Я декламировал все элегии, какие помнил, но большинство их пропадало зря, так как дети дрались под столом и ужасно шумели. Во время десерта я понял, что влюблен в г-жу Планшоне, и эта любовь была столь благородна, что я не стремился изгнать ее из своего сердца; я бросал на предмет своей страсти умильные долгие взгляды и взволнованно говорил о жизни, о смерти, открывая г-же Планшоне всю душу, а она, прикрыв ресницами свои прелестные голубые глаза и склонив осунувшееся от усталости лицо, томным голосом говорила мне:
— В самом деле, сударь? — и пыталась улыбнуться.
Мне еще многое хотелось сказать ей, как вдруг она покинула нас и пошла укладывать малюток, которые, высоко задрав ноги, уже крепко спали на своих стульях. После ее ухода я продолжал задумчиво сидеть против г-на Планшоне, а он все подливал мне ликеров. Он показался мне скотом. Его невозмутимое спокойствие раздражало меня, но, обуреваемый самыми возвышенными чувствами, я хотел, чтобы и он обладал благородной душой, а я еще более благородной. Одним словом, чтобы г-жа Планшоне была любима двумя достойными ее людьми.
И потому я решил исследовать сердце г-на Планшоне:
— Сударь, — сказал я, — какой прекрасной работой вы занимаетесь!..
— Вы полагаете, что редактировать провинциальные газетки — прекрасное занятие? — спросил он. — Да к тому же еще газеты клерикальные… Да, я работаю на попов… Но не всегда человек волен поступать так, как хочется, не правда ли?
И он спокойно принялся покуривать свою пенковую трубку, на которой была вырезана красавица в сладострастной позе.
Я спросил:
— Господин Планшоне, вы знакомы с моей тетушкой?
— Я ни с кем не знаком в Корбейе, — ответил он, — всего лишь полгода назад я жил в Гапе… Еще рюмочку анисовки?
Огромная потребность нежности охватила меня. Я почувствовал дружбу к г-ну Планшоне. Я стал с ним фамильярен, я высказал ему свое сочувствие, а главное — доверие. Я описал ему мою жизнь, я поделился с ним моими надеждами и мечтами. Он перестал курить. А я все говорил, говорил. Наконец, заметив, что он дремлет, я встал, пожелал ему спокойной ночи и выразил желание засвидетельствовать мое почтение г-же Планшоне. Он дал мне понять, что это невозможно, ибо она уже легла спать. Я выразил сожаление и с трудом разыскал свою шляпу. Планшоне с лампой в руке проводил меня до площадки лестницы и напутствовал советами, которые дают обыкновенно подвыпившим гостям: как надо держаться за перила, как спускаться по ступенькам; по-видимому, все это оказалось не так просто: спускаясь, я то и дело спотыкался. Планшоне же, свесившись через перила, спрашивал, найду ли я тетушкин дом. Вопрос этот оскорбил меня. Я дал себе слово сразу же, безошибочно найти дом, но это оказалось большой самонадеянностью с моей стороны, — в поисках дома я провел большую часть ночи, возмущаясь собственной неуклюжестью, ибо я то и дело попадал в лужи. В то же время я тщетно обдумывал, какой блестящий подвиг можно было бы совершить, чтобы вызвать восхищение г-жи Планшоне. Я мечтал о ее красивых голубых глазах и искренне был расстроен, что стан ее менее красив, чем глаза.
Наутро я проснулся, когда солнце поднялось уже высоко. Язык у меня пересох, кожа горела. Но сильнее всего я страдал оттого, что никак не мог припомнить, о чем беседовал накануне с г-жой Планшоне, И был склонен предположить, что наговорил ей всяких глупостей.
Тетушка не сочла нужным скрыть от меня, что столь позднее возвращение она считает неуважением к ее дому. Когда же я сообщил ей, что мое произведение «Клеманс Изор» принято в газете. «Независимый», то она покраснела от гнева и тотчас же потребовала, чтобы я взял рукопись обратно и тем пресек всякую возможность появления моего очерка в печати, — одна мысль об этом приводила ее в ужас.
Поникнув головой, я отправился к Планшоне просить его вернуть мне рукопись, что он и сделал с таким же легким сердцем, с каким взял ее.
— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил он. — Приходите, будем вместе доедать остатки.
Но, вспомнив тетушку, я отказался.
Несколько дней спустя я нанес г-же Планшоне визит. Я застал ее сидящей перед большим букетом полевых цветов, она клала заплату на штанишки старшего сына. Мы оба были очень сдержанны. Лил дождь. Мы говорили о дожде.
— Как грустно, — сказал я.
— Не правда ли? — сказала она.
— Вы любите цветы, сударыня?
— Обожаю.
И на меня с увядшего лица глянули прекрасные блестящие глаза.
Через неделю я покинул Корбей и никогда больше не видал г-жу Планшоне.
X. Два друга[475]
Это было в последние годы Второй империи. Жан Менье и Жак Дюброке снимали пополам мастерскую в глубине двора, около кладбища Монпарнас. Нижним этажом завладели мраморщики, и весь двор был загроможден белыми мраморными надгробиями, памятниками, крестами и погребальными урнами.
По земле грязным саваном расстилалась мраморная и гипсовая пыль. Над мастерскими кладбищенских каменотесов высилась, словно огромная клетка, мастерская художников. В ней была чугунная печь, в глубине стояли два мольберта и несколько соломенных продырявленных стульев. Мраморная пыль, проникавшая сквозь щели в дверях и оконных рамах, покрывала холодные голые стены и каменные плитки пола.
Жак Дюброке писал картины на исторические сюжеты, а Жан Менье — пейзажи. Пейзажист был похож на дерево: корявый, могучий, мирный и спокойный. Его густые волосы вздымались над шишковатым лбом, словно побеги ивы с обрезанной верхушкой.
Он говорил мало, так как не располагал большим запасом слов, но рисовал много. Встав рано утром и подкрепившись стаканчиком белого вина, он отправлялся в пригород на этюды, по которым писал потом у себя в мастерской картины, насыщенные какой-то грубой силой и упорным трудом.
Крестьянин по происхождению, осторожный, недоверчивый, хитрый, с лицом таким же немым, как и его язык, он мало заботился об участи своего товарища. Для него на всем свете существовала только молочница Евфимия с бульвара Монпарнас, полная ласковая женщина лет пятидесяти, у которой он столовался и которую любил спокойной и несколько насмешливой любовью.
Жак Дюброке, художник исторического жанра, был на несколько лет старше пейзажиста и обладал характером совсем иного склада.
Это был мыслитель. Он хотел походить на Рубенса и потому отрастил себе длинные волосы, остроконечную бородку и носил широкополую шляпу, бархатную куртку и широкий плащ. Неизбежная мраморная пыль гробниц омрачала всю эту пышность. Жан Менье тоже был покрыт этой пылью, но она как-то смягчала и даже скрашивала его облик. А красоту художника-историка пыль эта словно оскверняла, он непрестанно, но тщетно чистил свою бархатную куртку и страдал.
Любезный по природе, веселый, расточительный, он обладал возвышенной душой и, опасаясь, что имя Жак Дюброке недостаточно звучно, переименовал себя в Якобуса Дюброкенса; имя это, по его мнению, более соответствовало его дарованию. По возрасту Дюброкенс принадлежал к поколению последних романтиков, а по чувствам примыкал к республиканцам. Учился он живописи в ателье Ризенера[476] в конце царствования Луи-Филиппа.
Он был большим любителем чтения и усердно посещал библиотеку благодушной г-жи Кардиналь, где студенты-медики зубрили анатомию, положив на стол рядом с учебником большую берцовую или лучевую кость, и, не отрываясь от книги, завтракали маленьким хлебцем. Он читал самые разнообразные книги, а затем шел спорить о прочитанном с товарищами в питомник Люксембургского сада перед статуей Велледы[477].
Он был красноречив! Революция 1848 года прервала его занятия живописью. Его страстное стремление служить человечеству еще возросло в клубах, и, осознав свое новое призвание, он задумал создать новое искусство.