Это было отвратительно! К довершению злоключений, наш классный надзиратель, молодой аббат Симлер, вместо того чтобы оказать мне поддержку, безжалостно предоставил меня моей горькой судьбе. А ведь прежде он, заметив мой кроткий нрав и преждевременную серьезность, включил меня в число тех примерных учеников, которых удостаивал беседы; очарование и моральную ценность этих душеспасительных бесед я отлично понимал. Я был в числе тех избранников, перед коими аббат Симлер во время длительных воскресных часов отдыха превозносил величие звания священнослужителя и рассказывал, какие затруднительные случаи могут выпасть на долю священника во время совершения таинств.
Аббат Симлер говорил на эти темы так торжественно, что приводил меня в восторг. Однажды, в воскресенье, не спеша прогуливаясь по двору, он начал рассказывать о священнике, который после преосуществления даров нашел в чаше паука.
— Как ни велико было его отчаяние и ужас, — сказал аббат Симлер, — при этом страшном обстоятельстве он оказался на высоте: осторожно схватив наука двумя пальцами, он…
Но тут колокол прозвонил к вечерне, аббат Симлер, обязанный следить за порядком, умолк и построил нас в ряды. Мне было очень интересно узнать, что же сделал священник с пауком, но мой мундир навсегда лишил меня возможности узнать об этом.
В следующее воскресенье, увидав меня в таком нелепом наряде, аббат Симлер сдержанно усмехнулся и не подозвал меня к себе. Он был превосходным человеком, но всего лишь человеком. Он отнюдь не хотел оказаться, подобно мне, мишенью для насмешек и умалять достоинство своей сутаны соседством с моим мундиром. Ему казалось непристойным находиться в моем обществе в то время, когда мне засовывали камешки за воротник, что составляло, как я уже говорил, непрестанную заботу моих товарищей. Он был по-своему прав. Он опасался соседства со мной еще и потому, что в меня непрерывно бросали мячи, — и это опасение также было разумно. А может быть, мой мундир возмущал его эстетическое чувство, развитое религиозными обрядами и пышностью церковных служб, но, как бы то ни было, он отстранил меня от воскресных собеседований, которыми я так дорожил.
Он достиг этого очень ловко, путем всевозможных искусных обходов, не сказав мне ни одного обидного слова, так как отличался отменной вежливостью.
Когда я приближался к нему, аббат старался отвернуться и говорил так тихо, что я ничего не мог расслышать; если я застенчиво просил его разъяснений, он притворялся, будто не слышит, а может быть, и действительно не слыхал. Я скоро понял, что становлюсь назойливым, и больше не пытался смешиваться с толпой любимцев аббата Симлера.
Эта немилость причинила мне некоторое огорчение. Насмешки товарищей мне в конце концов надоели. Я научился сторицей отплачивать за удары, которые получал. Наука полезная! Впрочем, к стыду моему, должен признаться, что я не воспользовался ею в дальнейшей жизни. Но несколько товарищей, получивших от меня основательную взбучку, почувствовали ко мне большую симпатию. Таким образом, благодаря неискусному портному я так и не узнал продолжения истории о священнике и пауке.
Я служил мишенью бесчисленных издевательств и вместе с тем приобрел друзей, откуда следует, что в делах человеческих зло всегда переплетается с добром. Но в данном случае зло перевешивало добро, мундиру же моему не было сносу. Напрасно пытался я испортить его. Матушка была права. Рабиу оказался человеком честным, богобоязненным и поставил добротное сукно.
VII. Господин Деба[446]
I
Может быть, в интересах прогресса было необходимо, чтобы на месте оплакиваемых мною развалин Счетной палаты воздвигли вокзал, чтобы выкорчевали на наших прекрасных набережных деревья, а вдоль мирного берега провели метро и трамвай.
Я ожидаю, что вскоре на этих овеянных славой берегах, на этих величавых набережных я увижу дома, воздвигнутые и разукрашенные в том отвратительном американском вкусе, который ныне получил признание у французов после того, как они в течение многих веков проявляли в зодчестве и здравый смысл и изящество. Меня уверяют, что от этого зависит процветание города, что уже пора лавкам книгопродавцев и ларькам букинистов уступить место барам и кафе.
Я не ропщу, зная, что изменение — необходимое условие жизни и что города, подобно людям, существуют, непрерывно видоизменяясь. Примиримся с неизбежным, но расскажем по крайней мере, как прекрасен был прежний пейзаж, древние четкие линии которого мы уже никогда больше не увидим. Если когда-нибудь я ощущал ликующую радость от сознания, что появился на свет в городе возвышенных идей, так именно в те часы, когда бродил по набережным, где от Бурбонского дворца до Собора Парижской богоматери сами камни рассказывают одну из великолепнейших историй человечества: историю древней Франции и Франции современной. Вы видите Лувр, чеканный, словно драгоценность; Новый мост, который более трехсот лет выносил на своей могучей и когда-то очень горбатой спине парижан, то глазевших при возвращении с работы на фокусников и фигляров, то кричавших при проезде раззолоченных карет: «Да здравствует король!», то тащивших на себе в революционные дни пушки, то провозглашавших свободу и уходивших добровольцами, разутыми, раздетыми, служить под трехцветным знаменем, когда отчизна была в опасности. Вся душа Франции пронеслась над этими почтенными арками мостов, где резные каменные уроды, одни — усмехаясь, другие — гримасничая, рассказывают о бедствиях, о славе, об ужасах, надеждах, злобе и любви, свидетелями которых они были в течение долгих веков. Вот площадь Дофины с такими же кирпичными домиками, какими они были в те времена, когда в одном из них жила в своей девичьей келье Манон Флипон[447], вот древний Дворец правосудия, а вот вновь восстановленная игла Сент-Шапель, городская ратуша и башни Собора Парижской богоматери. Там сильнее, чем где-либо, ощущаешь труд былых поколений, многовековой путь развития и непрерывность жизни народа, святость труда наших предков, которым мы обязаны свободой, знанием и досугом. Там я с особой силой ощущаю неявную и искреннюю любовь к своей отчизне. Именно там становится мне ясным, что назначение Парижа — просвещать мир. С мостовых Парижа, где столько раз поднимались восстания в защиту правды и свободы, родниками били те истины, которые утешают и освобождают. И среди этих красноречивых камней я снова обретаю уверенность в том, что Париж никогда не изменит своему призванию!
Согласимся, что поскольку Сена является подлинной рекой славы, то несомненно ящики с книгами, выставленные на набережных, являются для нее достойным венком.
Я только что перечитал прекрасную книгу г-на Октава Юзана[448], посвященную старинным книгам и гравюрам, которыми торговали уличные букинисты. Он рассказывает о том, что обычай выставлять книги на парапетах набережных восходит, по меньшей мере, к XVII столетию и что во времена Фронды[449] закраины Нового моста были тоже завалены книгами. Присяжные книгопродавцы, владельцы лавок с живописными вывесками не могли примириться с существованием скромных конкурентов, и уличные букинисты были изгнаны особым указом одновременно с Мазарини, — а это подтверждает истину, что и у малых мира сего, как и у великих, бывают свои огорчения.
Во всяком случае, любители книжной старины сожалели об их исчезновении с Нового моста: до сих пор уцелела докладная записка одного библиофила, составленная в 1697 году в защиту букинистов, то есть более чем сорок лет спустя после их изгнания.
«В прежнее время, — говорит этот ученый, — изрядная часть ларьков на Новом мосту принадлежала книготорговцам, и они продавали там прекрасные книги по весьма сходной цене. Это было большим подспорьем для пишущей братии, ибо сочинители в большинстве своем народ безденежный.