— Боже мой! Продавец очков в припадке горячки выбросился из окна!
С этого дня я навсегда утратил веру в то, что жизнь — игра, а мир — нюрнбергский ящик с игрушками. Космогония маленького Пьера Нозьера рухнула в бездну человеческих заблуждений вместе с представлением древних о карте вселенной и системой Птолемея.
III. Госпожа Матиас[433]
Госпожа Матиас была одновременно экономкой и няней; в силу преклонного ее возраста и скверного характера окружающие питали к ней глубокое уважение. Отец и матушка, поручив ей ухаживать за моей маленькой особой, звали ее не иначе, как г-жа Матиас; однажды я был очень изумлен, узнав, что у нее есть имя, девичья фамилия, имя уменьшительное и что зовут ее Виргиния. Г-жа Матиас испытала в жизни много несчастий и гордилась этим. Ее впалые щеки, глаза, горевшие словно угли, космы седых волос, выбивавшиеся из-под чепца, смуглая кожа, худоба, молчаливость, беззубый рот, выдающийся подбородок — словом, вся ее внешность и угрюмый нрав действовали на отца угнетающе.
Матушка, правившая домом с бдительностью пчелиной матки, признавалась, однако, что не смеет делать замечаний этой пожилой женщине, смотревшей на нее взглядом затравленной волчицы. Все побаивались г-жи Матиас. Только я один не страшился ее. Я понял ее, я разгадал ее, я знал, что она уязвима.
Восьмилетним ребенком я лучше постиг эту душу, чем мой сорокалетний отец, хотя он обладал созерцательным умом, достаточным для идеалиста запасом наблюдений и некоторыми сведениями по физиогномике, почерпнутыми у Лафатера[434]. Я помню его рассуждения о маске Наполеона, которую доктор Антомарки привез с острова Св. Елены. Гипсовый слепок с этой маски, висевший у отца в кабинете, внушал мне в детстве ужас.
Но надо сознаться, что у меня было перед отцом огромное преимущество: я любил г-жу Матиас, и г-жа Матиас любила меня. Меня вдохновляла симпатия, отцом же руководил рассудок. Кроме того, он и не старался уяснить себе характер г-жи Матиас. Не испытывая при взгляде на эту мрачную старуху никакого удовольствия, он и не желал смотреть на нее. Быть может, если бы он вгляделся в нее, то заметил бы, какой маленький приплюснутый носик невинной пуговкой примостился на самой середине ее хмурого лица. Под личиной суровости, которую она обычно напускала на себя, носик этот был еле виден, он словно исчезал на фоне страстной и глубокой скорби, омрачавшей лицо г-жи Матиас. А между тем лицо это было достойно внимания. До сих пор я вижу его своим мысленным взором, и оно умиляет меня каким-то неуловимым выражением страдальческой нежности и скорбной покорности. Только я один в целом мире обратил на это внимание, но по-настоящему понимать это я стал лишь тогда, когда образ г-жи Матиас превратился в отдаленное воспоминание, хранимое лишь мной одним.
Особенно теперь я думаю о ней с нежной приязнью. Ах, г-жа Матиас! Чего бы я не отдал сейчас, чтобы вновь увидеть вас такою, какою вы были в вашей земной жизни, когда вязали чулок, заткнув запасную спицу за ухо, в плоеном чепце, с огромными очками на кончике носа, слишком маленького для того, чтобы выносить такую тяжесть. Очки постоянно сползали вниз, это выводило вас из себя, ибо вы никогда не умели покорно сносить житейские неприятности. Душа ваша полна была возмущения.
Ах, г-жа Матиас, г-жа Матиас, чего бы я не отдал, чтобы вновь увидеть вас такой, какой вы были, или хотя бы узнать, что сталось с вами за эти тридцать лет, с тех пор как вы покинули сей мир, где познали так мало радости, где были так незаметны, мир, который вы так сильно любили! Я чувствовал, что вы любили жизнь, цеплялись за земные дела с упорством отчаяния, свойственным всем обездоленным. Если бы я получил от вас весточку, г-жа Матиас, то обрел бы бесконечное удовлетворение и покой. В один чудесный весенний день, в один из тех прелестных дней, очарованием которых вы так глубоко наслаждались, вас похоронили в жалком гробу бедняков, но вы унесли с собой множество переживаний, принадлежавших одинаково как мне, так и вам, множество трогательных впечатлений, целый мир грез, возникших в дни союза нашей старости и моего младенчества. Что сделали вы со всем этим миром, г-жа Матиас?
Там, где вы сейчас, вспоминаете ли вы еще о наших долгих прогулках? Мы отправлялись гулять ежедневно, после завтрака. Мы выходили на пустынные авеню, на скучные набережные Жавель и Бильи, на сумрачную площадь Гренель, на которой ветер уныло взметал пыль. Вложив свою маленькую ручку в морщинистую руку г-жи Матиас, что придавало мне уверенности, я окидывал взором суровую мощь окружающего. Между пожилой женщиной, маленьким мечтательным мальчиком и исполненной грусти картиной предместья царила глубокая гармония. Запыленные деревья, окрашенные в темно-красный цвет кабаки, инвалид, проходивший мимо нас в фуражке с кокардой, торговка яблочными пирожками, присевшая у парапета набережной около своих графинов с лакричной водой, заткнутых лимонной коркой, — вот мир, в котором г-жа Матиас чувствовала себя привольно. Г-жа Матиас была простолюдинкой.
И вот однажды летом, когда мы шли по набережной д'Орсэ, я попросил нянюшку спуститься по крутому откосу берега, — мне хотелось взглянуть поближе на лебедки, выгружавшие песок; г-жа Матиас тотчас же согласилась. Она всегда соглашалась на все, о чем я просил, так как любила меня, и это делало ее бессильной. Стоя у самой воды, уцепившись за край пестрой ситцевой юбки г-жи Матиас, я с любопытством глядел, как машина, словно птица-рыболов, схватывала с корабля корзины, полные песку, и, описав в воздухе полукруг, высыпала песок на берег. По мере того, как куча песку росла, нагие по пояс люди, в синих холщовых шароварах, с торсом кирпичного цвета, просеивали его сквозь грохот.
Я дернул няню за ситцевую юбку.
— Госпожа Матиас, что они делают? Зачем?
Она не ответила. Она нагнулась и подняла что-то с земли.
Мне показалось, будто это булавка. Она ежедневно находила их две-три и закалывала себе в корсаж. Но на этот раз она нашла не булавку. Это был перочинный ножичек, медная ручка которого изображала Вандомскую колонну[435].
— Покажи, покажи мне ножичек, госпожа Матиас. Дай его мне, почему ты не даешь? Почему?
Она стояла неподвижно, молча и с таким пристальным вниманием, с таким смятением разглядывала найденный ножичек, что мне стало как-то не по себе.
— Что с тобой, госпожа Матиас? Что с тобой?
Она прошептала тихим, слабым голосом, каким никогда прежде не говорила:
— У него был точь-в-точь такой же.
— У кого, госпожа Матиас? У кого был такой ножик?
Я дергал ее за юбку. Она посмотрела на меня жгучими черными глазами с красной каемкой воспаленных век, будто изумляясь тому, что я возле нее, и ответила:
— Да у Матиаса, у Матиаса!
— Кто это — Матиас?
Она провела рукой по сморщенным, полузакрытым векам, заботливо положила ножик в карман под носовой платок и ответила:
— Матиас — мой муж.
— Так, значит, ты вышла замуж за Матиаса?
— Да, на свою беду, я вышла за него замуж! Я богатая была, держала мельницу в Оно возле Шартра. Он спустил и муку, и осла, и мельницу — все! Разорил вконец, а когда я осталась без гроша, бросил меня. Он был отставной императорский гренадер, раненный при Ватерлоо. В армии-то он и испортился.
Все это очень поразило меня, и, подумав, я сказал:
— Так, значит, твой муж был не такой, как мой папа?
Госпожа Матиас перестала плакать и гордо ответила:
— Таких мужчин, как Матиас, больше нет. Вот уж, можно сказать, всем взял: рослый, красивый, сильный, ловкий да такой веселый. Одевался чисто, розу в петличке носил, а что за выправка! Сразу видать — военная косточка. Чего уж там говорить — красавец мужчина!
IV. Уличный писец