Горький улыбнулся.
— Хотите кресло посмотреть? Ничего особенного, обычное старое кресло. Ну, пойдемте.
Он встал, и мы прошли в соседнюю комнату, где маленькая пожилая симпатичная женщина стелила на стол бархатную скатерть. Это была просторная гостиная. Лампа под стеклянными висюльками плавала над столом. Несколько отличных акварелей на стенах. Большой рояль. На крышке рояля — странные деревянные игрушки — клоуны, черти, полицейские, все с оскаленными зубами.
— Это щелкунчики, — пояснил наш хозяин. — Орехи колоть. Может, кто слушал оперу «Щелкунчик»? Так вот такие щелкунчики.
Морковка не выдержала, присела в кресло, в котором сидел Ленин. В обычное, резное, обитое выгоревшим зеленым плюшем кресло, какие бывали в староинтеллигентских квартирах прошлого века. И, стыдно признаться, нам, взрослым, захотелось сделать то же. И сделали. Стали присаживаться по очереди. А Горький стоял в дверях, смеялся, откровенно и весело так смеялся, потом как-то особенно задушевно сказал:
— Хороший человек был Владимир Ленин. Мало таких людей жило на земле. — И из слова «хороший» выкатились увесистые, круглые, как бублики, «о».
Два часа продолжалась встреча. Два часа и пять минут — точно засекли для себя все мы. Разумеется, мы напомнили Горькому обещание приехать к нам в Тверь встретиться с тверскими комсомольцами, познакомиться с нашими фабриками, заводами и напомнили о его обещании взять литературное шефство над «Сменой».
— Думаете, я у вас не бывал? — ответил он. — Бывал. Тверь знаю. Хороший город. Знаю еще, что козлами вас, тверяков, именуют и что вы утверждаете, что Тверь старше Москвы. Насчет козлов-то, разумеется, я не судья, а насчет возраста Твери так оно, кажется, вроде и есть. Я ведь однажды целую зиму прожил у вас в Тверской губернии. Со своим приятелем — лаборантом, он на бумажной фабрике у купцов Кувшиновых работал. Сперва они ко мне ничего относились, в общем-то неглупые были промышленники и вроде бы будущее видели. И все-таки потом весной Кувшинов меня вместе с моим приятелем попросил. Не сошлись взглядами на рабочий вопрос. Ну, я на него не сержусь, не осуждаю. Каждая птица поет тем голосом, какой ей природа дала… Так-то. Еще вопросы есть?
Мы понимали, что неудобно продолжать беседу в передней. Знали и пословицу «Не бойся гостя сидящего, бойся гостя стоящего». Морковка этой пословицы, видимо, не знала и угостила хозяина таким вопросом:
— А кто это Екатерина Павловна, которая нас в квартиру не пустила?
Горький смущенно откашлялся.
— А это, милостивая девица, моя бывшая жена, мать моего сына Максима, который со мной приехал. Вы его видели. И самый близкий для меня в Москве человек. Вы на нее не сердитесь, она хорошая, добрая, гостеприимная, только уж больно много люду ко мне сейчас ходит… Меня она бережет. Так-то.
Он пожал нам всем руку и, когда очередь дошла до Морковки, она руки ему не подала, ответила пионерским салютом, — и рука Горького повисла в воздухе.
— И всегда-то эти ваши малыши меня подводят, — смущенно сказал Алексей Максимович, даже слегка покраснев. — Никак не могу усвоить их обычай…
И еще раз повторил свое обещание приехать в Тверь.
Увы, болезнь не дала ему тогда выполнить это. Он так и не приехал и вскоре вернулся в свое Сорренто, откуда мы больше уже не получали писем.
ТАК ОТКУДА ЖЕ ШЛИ ПИСЬМА?
Вот и все, что я могу вспомнить о странной двухлетней дружбе, связавшей тверских комсомольцев с великим писателем Максимом Горьким.
С тех давних пор небольшой итальянский город Сорренто меня особенно интересовал, хотя в солнечной стране этой множество интереснейших городов, красот и архитектурных сокровищ, пользующихся гораздо большей славой.
Когда советские люди совершали первый круиз вокруг Европы и наш лайнер подошел к причалу Неаполитанской бухты, все мы настоятельно потребовали посещения Сорренто. На нескольких автобусах привезли нас в этот ослепительно белый город, красиво вписанный в яркую вечную зелень, накрытый ультрамариновым небом. Первый же встречный карабинер назвал нам улицу и даже любезно проводил до небольшого двухэтажного особняка, выглядывавшего из яркой зелени.
Владелица этого особняка, какая-то маркиза или графиня, при виде пестрой массы людей, наступающей на ее довольно скромный дом, скрылась, и пожилая служительница доложила нам, что хозяйки нет дома, а пустить нас в дом без нее она не может. Постояли, пошумели, пофотографировались у мемориальной доски и вернулись в автобусы, не очень даже ворча на негостеприимную хозяйку. Ее можно было понять: каждый пароход, прибывший из России, привозил к ней целую толпу гостей.
Но совсем недавно сбылась мечта юности, и я все-таки побывал в этом доме. На этот раз поступил хитрее. Мой старый друг, итальянский писатель и сенатор, дал мне записку к соррентийскому квестору, что переводится как полицеймейстер.
— Он человек левых убеждений, друг Советского Союза, — пояснил сенатор. — Он вам устроит. — Сенатор был настолько любезным, что даже позвонил квестору по телефону.
Полицеймейстер левых убеждений оказался действительно премилым человеком. Он созвонился с маркизой или графиней. Что он говорил ей по-итальянски, я, разумеется, не понял, но только двери дома перед нами раскрылись, и хозяйка его, немолодая женщина, хранящая, однако, следы энергичной итальянской красоты, сама вызвалась стать нашим гидом.
Из горьковских вещей в доме сохранилось две: картина, пейзаж весны, российской весны, — черная пахота, жирные борозды, грачи над ними, а вдали на фоне леса белая церковка. Все русское, русское. На втором полотне изображена была Волга где-то в ее среднем течении. Широкая, раздольная, сверкающая на солнце, а на воде — вереница плотов. Тоже Россия. Коренная Россия. Такой, какой ее знал Горький.
О ней, вероятно, он и думал и мечтал, сидя в своем кабинете, из больших «итальянских» окон которого за пальмами виделось синее-синее море, накрытое ультрамариновым небом.
Остальные комнаты не показали. Хозяйка, смущаясь, сообщила мне, что они сданы американским туристам, и она не имеет права в них входить. Да они, эти остальные комнаты, и не были мне интересны. Меня интересовал лишь кабинет, где писались те самые письма, что приходили когда-то к нам в город Тверь. В этом кабинете я как-то особенно живо представил себе Горького, каким я видел его в двадцать восьмом году: в голубой рубашке, с галстуком-самовязом из той же материи, с папиросой в руке, сидит и читает письма. Читает, задумывается, что-то прикидывает в уме. А может быть, наклоняется к столу над какой-нибудь рукописью, а может быть… Может быть, пишет письмо. Письмо из Сорренто. Письмо тверским комсомольцам, в мои родные края.
Я до сих пор благодарен квестору левых убеждений и милой смуглой графине или маркизе за то, что они позволили мне уже теперь, в сегодняшние мои дни, постоять у окна бывшего горьковского кабинета и воссоздать для себя эту дорогую картину.
Не был, а есть!
И. Рябов
По широкой обшарпанной лестнице, ведущей на второй этаж неуютного, царской постройки, казенного здания, к двери, на которой висела не очень аккуратно написанная вывеска «Тверской губернский комитет РКСМ», поднимался тощий длинный парнишка с пачкой книг и тетрадей, заткнутой за пояс. Он нерешительно потоптался у двери, робко приотворил ее. В большой прокуренной комнате, за одним из разнокалиберных, беспорядочно расставленных столов круглоликая девушка в красной косынке, читая какие-то бумаги, грызла яблоко, большое и румяное, как и ее щеки. Посетитель робко предстал перед ней и стал сбивчиво излагать, что он юнкор, что несколько его заметок уже напечатаны в «Тверской правде» и что теперь вот им написан очерк на интереснейшую молодежную тему.
— Так тебе что? — спросила девушка, оторвав глаза от бумаг.