Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Мне редакцию «Путь молодежи».

— Там, — был ответ, и рука, державшая наполовину съеденное яблоко, указала на дверь, из-за которой доносился молодой голос, ласково, распевно читавший стихи.

За второй дверью бродили все те же сизые клубы табачного дыма. Так же тесно толпились столы. На них сидели какие-то парни, девушки, и один из них, ясноглазый, чубатый, с живым подвижным лицом, озорным, мальчишеским голосом читал, округло размахивая рукой:

…Моя родимая, сосновая,
Вот эта — наша быль.
Поют по-новому, по-новому
Дорожные столбы.
Все те же серенькие тучи
И серых изб кольцо,
Но ветер молодой и жгучий
В мужицкое лицо…

Слушали, дымя папиросами, серьезно, будто доклад. Заметив вошедшего, чубатый, приостановив чтение, через головы слушающих вдруг спросил его:

— Ну как? Нравится?

— Нравится, — ответил тот, заливаясь краской.

— Знаешь, чьи стихи?

— Н-н-н-ет… Есенина?

Воцарилось неловкое молчание. Губкомольцы с осуждением, с насмешкой смотрели на невежду. Но читавший вдруг рассмеялся, да так заливисто, заразительно, как смеются лишь добрые люди, обладающие крепким душевным здоровьем. Против этого смеха нельзя было устоять. Скупо заулыбались важные губкомольцы, и даже вновь пришедший, уже успевший понять, что он сморозил чепуху, отчего лицо его приняло свекольный оттенок, тоже поддался обаянию этого смеха. Вытирая слезы, выступившие на глазах, и все еще лучась улыбочками, вихрастый снисходительно сказал:

— Чудило — это же я написал. Мои стихи… А ты, между прочим, парень, к кому?

— Мне бы редактора «Пути молодежи».

— Это тоже я, — сказал поэт, садясь за стол, на котором только что сидел, и с шутливой подчеркнутостью отрекомендовался: — Редактор Рябов Иван, все, как ты заметил, зовут Ванька. Тебе тоже разрешается. — И показал на заваленный бумагами, гранками стол: — А это — моя редакция. Садись. Стихи принес?

— Нет, очерк.

— Очерк — это хорошо. Давай сюда. А то завалили стихами. Впрочем, удивляться не приходится, стихи в твоем, брат, возрасте — проявление не столько литературное, сколько физиологическое… Понял? Эге, я вижу, ты смекалистый… Ну, посиди, а я прочту твою опусину. С очерками у меня как раз зарез…

Мы были знакомы с Иваном Рябовым больше тридцати лет, работали вместе в юношеской газете «Смена», частенько встречались потом у нас на родине, в Твери, именуемой теперь Калинином, и многие годы, сотрудничая после войны в редакции «Правды», жили в одном доме. Он стал известным, получил всеобщее признание как один из лучших очеркистов страны, потолстел, изменился внешне. Но для меня он на всю жизнь остался тем складным, чубатым, ясноглазым пареньком, с живым, подвижным лицом, могущим мгновенно менять свое выражение, с лицом, на котором, однако, всегда жила то скрытая, то явная, но какая-то неугасимая, неиссякаемая улыбка, — словом, таким, каким я увидел его в первый раз, когда он принял из моих рук мой первый очерк, к слову сказать, тут же на месте им и забракованный.

Это был русский человек, с душой богатой и необыкновенно щедрой. Это был добрый человек. Но его доброта не имела и оттенка показного добрячества. Наоборот, с юношеских лет, с тех пор, как мы видели его редактором сначала вкладки «Путь молодежи», появлявшейся по субботам во «взрослой» «Тверской правде», а затем заместителем редактора боевой инициативной «Смены», он зарекомендовал себя человеком прямым, резким в суждениях, склонным скорее к сатире, чем к юмору. Никто лучше его не умел у нас в глаза автору разбранить халтурную рукопись, сказать человеку, совершившему неблаговидный поступок, все, что он по этому поводу думает, и сказать самыми резкими словами. Но за этой его непримиримостью всегда чувствовалось желание помочь человеку, исправить его, очистить его душу от накипи и дряни. Заблудившегося он готов был терпеливо выводить на дорогу, падающего никогда не толкал.

Это был литератор, как говорится, «милостью божией», литератор каждой клеткой своего существа, каждым уголком и закоулком души. И хотя стихи свои он печатал лишь в юности, а потом никогда не переиздавал, он оставался поэтом до конца своих дней.

Тверская комсомольская газета «Смена», родившаяся в конце двадцатых годов, возникла при его горячем участии. Это была самая демократическая редакция, какую только можно себе представить, и в центре ее неизменно стоял живой, ясноглазый юноша с озорными глазами — Ваня, как звали его все, от редактора до пожилой курьерши тети Елены, самого положительного персонажа редакции.

Работал тогда Рябов весело, со вкусом, без всякого напряжения. Под шум, смех, под рассказы веселых историй, под все, что обобщалось популярным в те дни словечком «балдеж», он мог написать передовую на какую-нибудь весьма непоэтическую, но важную тему, как, например, участие комсомольцев в яйцезаготовках. Пишет, весь уйдет в дело, бормоча какие-то слова. Острые, размашистые буквы, тесно лепясь одна к другой, ложатся на бумагу, и вдруг, когда «балдеж» достиг кульминационной точки и все позабыли о рождающейся передовой, в комнате раздается громкий певучий голос:

…Вы помните, вы все, конечно, помните,
Стояли вы, приблизившись к стене…

Настает тишина. Все удивленно оглядываются. Рябов стоит веселый, озорной, лукаво посмеивается. Потом, будто поймав что-то, что ускользало, не давалось ему, быстро склоняется над столом и, точно стараясь поскорее пригвоздить к листу это недающееся, ускользающее, снова яростно пишет, позабыв обо всем и вся.

Читал он много. Стихами был просто перенасыщен, и они прорывались у него порой без всякого видимого повода, даже посреди делового разговора и так вот, во время работы. Любил и Пушкина, и Некрасова, и Тютчева, и Фета, и Маяковского, и Тихонова, и Багрицкого. Множество знал наизусть, легко приводил на память целые стихотворения. Но больше всего, как мне кажется, в ту пору любил он Есенина, его деревенские стихи, хотя всячески это отрицал и очень сердился, когда кто-нибудь говорил ему об этом. Но увлекался он не «Москвой кабацкой» и не «Исповедью хулигана», которые тогда кружили немало неустойчивых молодых голов. Он любил лучшее, что было в стихах прекрасного русского поэта, — богатство его языка, силу его слова, насыщенность образов, его ощущение мира сельского труженика, стоявшего тогда на распутье двух дорог, из которых одна была веками обкатанная, с глубокими, трудными колеями, полными вязкой грязи, а другая — большая, широкая, но еще не изведанная, неведомо что сулящая и что таящая за горизонтом.

И в юношеских стихах Рябова, написанных когда он был еще «избачом» маленького сельского клуба в деревне Селищи, говорилось:

Тяжело мне под этой крышей —
Мне, видавшему много крыш.
Только ветер сердитый колышет
Над деревней осеннюю тишь.
И в угрюмый, холодный вечер
Я грущу одиноко о том,
Что, как встарь, похвалиться нечем
Мне тобою, отцовский дом.
Но я знаю, и слышит каждый
Вот из этих поникших изб,
Как по-новому мается жаждой
Вековая крестьянская жизнь.
Быть еще и засухам и ливням,
Но взрастет полнокровная новь
В перепутанных жнивьях
Миллионов мужицких голов…

Этих своих юношеских стихов, изданных в 1927 году в Твери, Рябов потом стеснялся и, вероятно, не разрешил бы цитировать их, если бы перед публикацией мог прочесть эти мои строки. Но, думается мне, нельзя представить себе этого большого советского публициста во весь рост, если обойти первые его произведения, написанные в ранней юности, когда он селькорствовал, был избачом, секретарем волисполкома, организатором одной из первых в Тверской губернии сельских комсомольских ячеек.

10
{"b":"202770","o":1}