И как бы уже для себя, не отрываясь от работы, обобщает:
— У каждого настоящего художника, что бы он ни писал, за какие бы темы он ни брался, должно быть что-то свое, особенно им знаемое, особенно ему дорогое. У Сурикова — Сибирь, у Левитана — Средняя Россия, ну и так далее. Они, конечно, могли писать и итальянские пейзажи и парижские бульвары, но в каждом живет свое заветное, в чем они особенно сильны и в чем им легче выразить себя.
Сеанс пятый. Сегодня Мартирос Сергеевич показал, что у него получается. Признаюсь, я не сумел скрыть своего не разочарования, нет, а некоторого удивления. Разумеется, как водится, принялся довольно настырно хвалить, но в зорких глазах мастера появилось ироническое выражение:
— Не понравилось, да?.. Ну, говорите откровенно.
— Мне кажется, не совсем похоже, что ли.
— Холст — не зеркало, а я — не фотограф, — произнес мастер без тени обиды или огорчения. — По моим портретам не определишь артикул ткани на вашей рубашке и не пересчитаешь волосы на вашей голове. Важно выразить душу, сущность, устремления. Не огорчайтесь. Он еще не закончен, этот портрет. Главное еще не схвачено. Глаза не прописаны… Все будет…
На этот раз в минуту отдыха он положил передо мной альбом с репродукциями его портретов. Я долго рассматривал эти портреты и с особым вниманием портрет Е. Чаренца. Я не был знаком с этим прекрасным поэтом, давно уже ушедшим из жизни, но иные стихи его я знал. И именно таким собранным, целеустремленным, строгим к себе и представлял себе этого человека. Стихи как бы слились с живописным образом. Но особенно мне понравился автопортрет самого Сарьяна, своеобразный, может быть, даже единственный в своем роде автопортрет, подобных которому я, во всяком случае, не знаю. Он называется «три возраста». Три Сарьяна в разную пору жизни на фоне широкого армянского пейзажа — горы, облака, контуры горных селений и ближе — шеренги тополей, проглядывающие сквозь наплывы облаков и тумана. И три Сарьяна. Молодой, щеголеватый в крахмальном воротничке; Сарьян средних лет с умудренными глазами, готовыми вобрать весь мир, и наконец Сарьян — мудрый старик со взглядом философа. Он бородат, и у бороды этой своя история. Когда писал он этот портрет, сыновья его были на войне. Он сбрил бороду лишь после победы. Романтично? Да. Ну что ж, и в этом художник остался художником. Так беспощадно расчленив себя на три образа, мастер создал как бы живописную сагу о Сарьяне, повесть о себе, суровую и правдивую. Уверен, что со временем те, кто будет изучать творчество Сарьяна, будут начинать с этой живописной саги.
Пока я раздумывал над всем этим, мастер без устали работал и, увлеченный работой, что-то напевая, бросал на меня иронические взгляды. Взгляд художника, требовательный и вдумчивый, походил, пожалуй, на взгляд следователя, допрашивающего подозреваемого, который все еще пытается отговориться от явных улик.
Сеанс шестой. Возле дома, где размещается московская мастерская Сарьяна, — старинная затейливой архитектуры церквушка какого-то там далекого века, охраняемая законом. Она бездействует, но в ней, слава богу, не размещены ни гараж, ни склад. Она пустует. На колокольне гнездятся голуби. Когда я шел сегодня в мастерскую, целая стая поднялась в небо, и крылья их заблестели на фоне черной, надвигавшейся с Арбата тучи. Очень было красиво. Я рассказал об этом мастеру.
— Да, очень красивый храм. Жаль, что он так запущен. — И, переходя от частного к обобщениям, что, как мне кажется, было в его характере, продолжал: — Вот несколько веков назад зодчий, имя которого, наверное, неизвестно, построил этот храм. Прошли века, сменились социальные системы. В бога мало кто верит. На дома наступают громады Нового Арбата, а вот храм стоит. Голуби летают над ним, и люди, смотря на него, радуются красоте его форм.
Человек, он весь в делах своих. Не в чинах, не в званиях, не в орденах, только в делах своих рук, своего ума. Только то, что ты сделаешь, о тебе и напоминать потомкам будет. Остальное забудется на следующий же день после погребения.
Я не удержался и привел строфу из стихов Александра Полежаева:
Что будет памятью поэта?
Мундир? Не может быть.
Грехи? Они оброк другого света.
Стихи, друзья мои, стихи.
Строфа заинтересовала мастера. Работал, казался весь погруженным в свое дело и вдруг спросил:
— А ну-ка, прочтите еще раз… Здорово, очень здорово. Он когда жил, этот Полежаев?
— В пушкинские времена.
— Урожайное было время.
А потом, уже в конце сеанса обобщил:
— Вот, если бы эти стихи высечь на мраморных досках да прибить в прихожих наших творческих союзов на самом видном месте. А то уж слишком много энергии серого мозгового вещества тратим мы на суету сует. Архитектор, создавший Василия Блаженного, наверное, ни званий, ни жалованных грамот не имел. Наверное, и сыт-то был, поди, не всякий день. А вот дело рук его до сих пор удивляет, радует.
Уже в дверях Мартирос Сергеевич говорит:
— В делах, только в делах своих по-настоящему живет человек, остальное — тлен и прах.
Сеанс восьмой. Сегодня на портрет он нанес последние мазки. Я глянул и поразился: это было совсем не то, что я видел в ходе работы. Портрет смотрел, жил и даже, как кажется, преследовал своим взглядом.
За переборкой милая Люсик Лазаревна накрыла по этому случаю роскошный завтрак: кувшин вина, сыр, горка пламенеющей редиски, помидоры, зеленый лук, тонкий и суховатый армянский хлеб. Стол походил на оживший натюрморт Сарьяна. Сам он снял свою широкую рабочую блузу и был непривычно строг: радушный хозяин, принимающий гостя.
Сидит за столом. Ест. И стакан не пустует. Но нет-нет, да глаз его сощурится, скользнет по моему лицу, и опять я начинаю чувствовать себя как в кабинете следователя. Вдруг встал, вышел в мастерскую, сделал на портрете несколько мазков, вернулся. В это время пришли трое молодых людей, огромных, лохматых, пышущих здоровьем. По лестнице они поднимались довольно шумно, но у двери вдруг стихли, в коридоре сняли обувь и в мастерскую вошли в носках. Они осторожно пожали худенькую руку Люсик Лазаревны, низко поклонились Сарьяну. На цыпочках прошли в мастерскую и тихо спросили разрешение посмотреть портрет. Сняли материю, поглядели, о чем-то возбужденно заговорили, но тоже шепотом.
— Ученики?
Мартирос Сергеевич улыбнулся.
— Молодая поросль.
Было широко известно, что и в Ереване и в Москве у него много учеников, что, несмотря на годы, он не устает работать с молодежью, не пропускает ни одной выставки молодых художников, подолгу стоит и даже присаживается у заинтересовавших его работ. Размышляет, иногда уводит автора в свою мастерскую и часами беседует.
— Поросль, — повторяет Сарьян и улыбаясь смотрит, с каким аппетитом три дюжих молодца сметают со стола все, что на нем поставлено.
Покончив с редиской, с помидорами, с вином, они столь же тихо и благостно покидают мастерскую. Но, обувшись в прихожей, вновь обретают голоса и по лестнице уже топают, как слоны.
— Поросль, — повторяет мастер, с улыбкой смотря им вслед. — Один из них очень талантлив. Великолепно владеет цветом. Большим художником будет. Это тот, что подлиннее. — И опять: — Поросль это хорошо, поросль это значит, что у дерева корни крепкие, соки земли хорошо берут.
Я уже давно заметил, что образный строй у художника весь из природы, из крестьянского быта, сегодня вот — поросль. А вчера, когда говорили об одном очень шумном художнике, делающем свои дела в искусстве не только своей бойкой кистью, но и с помощью шашлыков и армянского коньяка большой выдержки, Сарьян сказал:
— Вот сделал портрет, имел успех. А сейчас сосет свою лапу. Все, конец, кончился мастер. Когда дерево перестает расти, оно сохнет, как щедро его ни унаваживай, как ни окапывай. Нет роста, конец. — И пожалел: — А ведь подавал надежды…