День проходил, как всегда:
В сумасшествии тихом,
подводил итог минувшему дню Корней Иванович.
Очень часто отвлекали его от работы, которую он считал основной, и, ругая себя за «ничтожный характер», он соглашался писать:
«1. Предисловие к Звереву (по просьбе Клары).
2. Предисловие к фокуснику Али Ваду (по его настоянию).
3. Предисловие к Лидочке по ее просьбе[16].
4. Фельетончик для Литгазеты по просьбе Кушелева.
5. Плюгавую статейку об Анне Ахматовой (для „Недели“) по просьбе Ахматовой.
6. Комментарии к „Чукоккале“ — „Что вспомнилось“.
7. Внутреннюю рецензию для Банникова»[17], —
перечислял Корней Иванович в своем дневнике.
— И это все вместо того, чтобы писать о Чехове, — жаловался он мне.
Когда Корней Иванович писал воспоминания о Владимире Короленко, Александре Куприне, А. Ф. Кони или дополнял новыми фактами ранее написанные (о Горьком, Маяковском, Репине), я часто по его просьбе просматривала дневники, искала в старых записях подтверждений этим фактам. И запомнила встретившуюся мне фразу:
«Я Чехова боготворю, таю в нем, исчезаю и потому не могу писать о нем или пишу пустяки» (1914).
В 1901 году он сделал первую пометку в дневнике:
«А. Чехов как человек и поэт
Ст[атья] Корнея Чуковского».
«Я мог бы написать о Чехове великолепную статью, — признавался в 1904 году Корней Иванович в письме к жене, — но, знаешь, чуть я возьму книги Чехова, я начинаю плакать навзрыд».
Книгу о Чехове он считал книгой своей жизни. И уповал написать о нем объемистый том. Но по разным причинам — личным и литературным — он постепенно остыл к этой книге. Не к Чехову, а к тому, о чем хотел написать. И, не признаваясь себе, успокаивался, когда отрывался к другой работе. Но в душе корил и казнил себя.
«Сволочь я, что не пишу о Чехове».
«…книга о Чехове, которая у меня вся в голове, откладывается в дальний ящик, то есть в гроб, который я вижу до мельчайших подробностей».
Должно было пройти 57 лет, пока коротенькая запись 1901 года воплотилась в небольшую книжку: в 1958 году в Детгизе вышел его «Чехов».
В последние годы Корней Иванович как бы спохватился, что упустил свою Книгу, и все чаще и чаще возвращался к разговору о ней и о Чехове.
Неожиданно он мог спросить:
— Как вы думаете, что значит слово «крыжовник» в переписке Чехова и Мизиновой.
— Да я на него и внимания не обратила.
— Помните: «У нас поспел крыжовник». А написано в ноябре. Какой же в ноябре крыжовник!
Потом он открыл мне, что, по его мнению, скрывается за этим словом…
И записал в дневнике: «О Чехове мне пришло в голову написать главу о том, как он, начав рассказ или пьесу минусом, кончал ее плюсом. Не умею сформулировать эту мысль, но вот пример: водевиль „Медведь“ — начинается ненавистью, дуэлью, а кончается поцелуем и свадьбой. Для того, чтобы сделать постепенно переход из минуса в плюс, нужна виртуозность диалога. См. напр. „Дорогую собаку“. Продает собаку, потом готов приплатить, чтобы ее увести».
И в один из дней 64 года я увидела, что зелененькие тома собрания сочинений Чехова перекочевали с книжной полки на письменный стол Корнея Ивановича и расположились между двумя металлическими подставками.
Насквозь, том за томом, заново (и, наверное, в который раз!) принялся Корней Иванович читать Чехова. В конце каждого тома отмечал нужные ему страницы, выписывал отдельные фразы, слова. Оборотная сторона переплета этих книг сплошь исписана цитатами и номерами страниц. Завел цветные папки, на которых сделал надписи: «Ф» (фольклор), «СР» («Скрипка Ротшильда»), «Скупость», «Щедрость», «Сила воли», «Энергия (речи)». В эти папки вкладывал крохотные листки с цитатами и в углу писал (соответственно названию папки): «Живопись», «Гостеприимство», «Яз.» (язык) и т. д., название рассказа, том и страницу. Но я никогда не видела, чтобы, начав писать, Корней Иванович смотрел в эти записи, держал их перед глазами. Казалось, он запоминал их наизусть в ту минуту, когда выписывал текст.
Потом выстроил у себя на письменном столе всю литературу, посвященную Чехову. Читал книгу за книгой, делал пометки, выписки и рассортировывал их по папкам.
Он любил, чтобы ему читали вслух, но Чехова и о Чехове все прочитывал сам.
Наконец книги со стола переходили на полки, цветные папки укладывались в одну толстую, и она вместе с вырезками из газет помещалась в левый ящик письменного стола.
Корней Иванович доставал лист бумаги, не новый, а обычно третий машинописный экземпляр уже напечатанной статьи, зачеркивал текст красным или синим карандашом и на обороте, на чистой стороне листа, принимался за новую работу. Он никогда не брал для черновиков хороший лист бумаги — жалел.
Жалел он и конверты, и марки. Если ему присылали письмо не по почте, а передавали через друзей или кидали в дверную щель, а на конверте была марка, он сердился на такую расточительность. Особенно часто возмущался он Т. Литвиновой, которая не только надписывала конверт с маркой, но еще и зачеркивала марку крест-накрест.
Красивые конверты и бумагу очень берег и всегда долго выбирал, какой лист взять для очередного письма и в какой конверт вложить его.
Иногда, достав для делового письма какой-нибудь причудливый конверт, Корней Иванович долго не решался написать фамилию адресата и в конце концов решительно откладывал в сторону:
— Нет, нельзя, — подумает, что нахал.
И не каждой женщине отправлял такой конверт:
— Подумает, что любовное, прочтет — разочаруется.
Дивные японские конверты с изящным рисунком и ободком по краям Корней Иванович держал в ящике письменного стола; каждый раз, вкладывая в такой конверт письмо, превозносил щедрость писательницы Томико Инуи, подарившей ему эти конверты.
Когда американская журналистка Лилиан Росс прислала ему коробку с почтовой бумагой, где наверху каждого листа слева были напечатаны буквы «К. Ч.», он спрятал коробку в шкаф и только в редких случаях вынимал оттуда листок. (В этой коробке и сейчас лежит целая стопка таких листов).
Черновики Корней Иванович начинал писать мелкими, очень отчетливыми, закругленными буквами, ровными, прямыми строчками. Но уже к концу первой страницы почерк становился более широким, немного опрокинутым вправо, буквы заострялись и делались похожими на стрелочки.
Порою черновики становились красочными полотнами. К основному листу справа и слева, внизу и вверху приклеивались, прикреплялись скрепками или булавками разного размера листочки, а к ним прилеплялись еще и узенькие полоски бумаги. На каждом цветными карандашами (а потом фломастерами) ставился опознавательный значок, которому на самом тексте соответствовал такой же. Галочка, закорючка, уголок, палочка пестрели на машинописной странице. Мне надо было выискивать среди множества листочков галочку или закорючку, чтобы при переписке внести вставку в текст.
Печатала я не очень бойко. А уж если торопилась к тому часу, когда Корней Иванович вставал после утреннего отдыха, то ошибок и опечаток случалось по нескольку на страницу. Их Корней Иванович исправлял безо всякого раздражения. Но вот попадается ему слово, которое невозможно разобрать: последняя буква очутилась впереди всех, а средние перемешаны в совершенную кашу. И на полях, как вопль, появляется: «Клара!», а то и просто: «Дура!»
Когда же я, что-нибудь напутав, прежде чем оправдаться, цитировала Блока:
Пойми же, я спутал, а спутал
Страницы и строки стихов,
Корней Иванович отвечал мне (из Блока же):