То ли властный голос, то ли образное сравнение заставили бойцов на этот раз двигаться побыстрее.
— Позор! Вы позорите звание бойцов Красной Армии, — сказал Гриневич, — посмотрите на себя. Бандюки, подлинно бандюки. Грязные, расхристанные, оборванные, морды заспанные! В чём дело?
— Семь дней в седле! — послышался голос из толпы бойцов.
— Сапогов не сымали!
— Щей не варили!
— Не спамши, не емши десять дней!
— Махорки не дают!
— Опять же солнце... печеть!
Молчал Гриневич слушал, ни один мускул на его лице не дрогнул. Он ждал. Выкрики становились все реже, всё тише. Ещё раз кто-то неуверенно повторил:
— Щей не варят! — и смолк.
Не торопился Гриневич. Он только внимательно разглядывал бойцов, сгрудившихся перед ним беспорядочной толпой. В душе он с ними был согласен: и устали они, и солнце пекло и шей не варили...
— Нам, товарищи, — тихим голосом начал он, не годятся для красной конницы такие бойцы, вроде вот тебя, — он кивнул в сторону заплывшего жирком бойца. Его растрясёт немного в седле — и он с лица спадает. Ему не седло, а пружинную кровать с никелевыми шишечками…
Послышался сдавленный смешок.
— Поехал мужик воевать... Думал — праздник, а теперь похудать боится. Вишь ты, ему два фунта ржаного хлеба подай да табачку, да чаю, да щей с приправой, да не как-нибудь. а в двенадцать ноль-ноль. Иначе аппетит испортится и в желудке дворянском забурлит. Тебя Сидоров зовут? — спросил он бойца.
— Сидоров! — неуверенно сказал боец.
— То-то вижу, знакомая личность... Так вот,— снова обратился он к толпе, — к Сидорову мы приставим пару верблюдов и арбу... Зачем? — спрашиваете. — Да возить Сидорову кашу, чтоб его благородие изволило сытно кушать.
Все засмеялись.
— Смех — смехом, — сказал Гриневич, — а ежели все такие будут, как наш Сидоров, придётся за эскадроном тысячу верблюдов вести... Товарищи, вы бойцы славной Красной Армии, а не кисейные барышни. Вы пришли сюда воевать с бандитами, врагами Советской власти, а не щи с кашей кушать. У нас не место нытикам и слюнтяям. Здесь, понимаю, жарища, вода солённая во фляге, комары, малярия, в степи по колючке, в горах по камням лазать приходится. Никуда не годен кавалерист, если он не может ночевать без крыши, есть баранины без соли. Ячменная чёрствая лепешка за пазухой да кружка жестяная с чаем... Вот завтрак, обед, ужин. Берданка под спину, седло под голову — вот сладкий сон... Сто верст не слезая с седла — и сразу в рубку... Вот такие бойцы нам нужны. Понятно?
— Понятно, — откликнулось несколько робких голосов.
— Вы зачем сюда, товарищи, приехали? — продолжал Гриневич. — Вы приехали воевать с клевретами английского империализма! Освобождать пролетариат и бедноту от гнёта капиталистов! Бить эксплуататоров! Где ваша революционная дисциплина? Дрыхнете средь бела дня, нежитесь да слюни пускаете.
Уже давно Сухорученко мялся, переступая с ноги на ногу. Широкое лицо его, обожжённое солнцем, совсем стало багровое. Он порывался что-то сказать, но Гриневич каждый раз останавливал его.
— Вот, ребята, какой разговор! Вижу, распустились вы, о мягких тюфяках соскучились, да боитесь живот ремнём подтянуть. Что ж, в тыл вас отправим цейхаузы да нужники караулить, верблюдов да ишаков с грузом водить, так, что ли, товарищ Сухорученко?!
Комэск даже покачнулся и, ловя воздух ртом посинел.
— Что же ты, Сухорученко, молчишь? Скажи хоть слово, а то тебя кондрашка хватит.
— Мна... мна... — бормотал Сухорученко.
Лица бойцов потускнели.
— Разрешите сказать, — выступил вперед, гремя шпорами, чубатый боец — видно, из кубанских казаков. Всё на нем сидело ладно, словно влитое: и гимнастёрка, и портупея.
Он тряхнул чубом и, когда Гриневич кивнул головой, громко проговорил:
— Извини, товарищ комбриг, хлопцы раскисли. Больше не допустим...
Он щёлкнул шпорами и отступил в ряды. Все молчали. Гриневич смотрел на бойцов, бойцы тревогой смотрели на него, что решит он?
— Седлать! — скомандовал Гриневич.
Вся толпа только мгновенье не двигалась и вдруг бросилась единой массой к коням.
— А ты, — обернулся Гриневич к Сухорученко, — сдай эскадрон Павлову.
Лицо Сухорученко сразу же покрылось испариной. Он отступил на шаг и, бледный, смотрел на комбрига лепеча:
— Алёша! Алёша!
— Товарищ Павлов, принимайте эскадрон. Покажи на что способен эскадрон пролетарской одиннадцатой дивизии... О делах доложишь потом. Всё!
— А я? — простонал Сухорученко.
— А вы, — сухо отчеканил Гриневич, — вы, товарищ Сухорученко, рубака хоть куда. Вот и оставайтесь в эскадроне... бойцом.
Показав Павлову глазами на эскадрон, Гриневич кивнул.
Прозвучала команда: «По коням!»
Через минуту эскадрон скакал к Кафирнигану.
— Даёшь Энвера!
Глава восьмая. КОГДА БЬЮТ БАРАБАНЫ
От клича богатырей и дождя стрел
потускнел солнечный круг.
Фирдоуси
— Что значит слава?
— Увы, брызги воды!
Омар Хайям
Беспокойство Гриневича, что Энвер может повернуть на юг и скрыться за рубежом, казалось не лишенным оснований.
— Пусть сгорит в могиле, — кряхтел курбаши Ишан Султан, — видите, повернул он коня на юг. Что ему до нас? Что у него родной очаг? Ох-ох-о!
Глаза свои Ишан Султан блудливо и тревожно вскидывал на открытую дверь. Отсюда виден был кусочек двора с суетившимися нукерами, засёдланными лошадьми, тяжело гружёнными верблюдами. Разговаривая, Ишан Султан не поворачивал головы к собеседникам. Шея у него не двигалась. Ночью в суматохе бегства он упал с лошади и сильно расшибся.
— Ох-ох-о! Хоть он и зять самого халифа, а цыган он и обманщик... Что же не идёт Ибрагим? Что вы все молчите?
Он кряхтел и плевался презрительно.
Ишан Султан вел свой род от Дарвазских шахов и считал себя царского рода. Он терпеть не мог деревенщину Ибрагима-конокрада.
Ишан Султан даже ходил особенно. Походку он нарочно выработал боль-шой тренировкой еще в медресе — лёгкую, плавную, а все жесты и телодвижения были у него округлые и изящные. И тем не менее во всем проявлялась у него натура грубая, ненасытная. Это не мешало ему постоянно заявлять, что кротость и благонравие есть самые высокие качества мусульманина. Но даже его друзья говорили, перефразируя священное изречение из корана: «Походка походкой, но забыли вы, что нет неприятнее голоса в мире, чем голос осла!» Ишан Султан в ярости огрызался, на что ему спешили возразить, что грубость отнюдь не свидетельствует о благовоспитанности.
— Что же все молчат, о бог мой! — проворчал Ишан Султан и опять с тревогой уставился на дверь. Там, во дворе, беготня усилилась. — Так вы и будете молчать, пока драконы-большевики не нагрянут в Сары-Ассию и не наденут всех нас на свои железные шампуры, именуемые штыками.
— Ох, и ещё раз ох, — прорвался тучный, ещё не старый таджик Рахман Миягбаши, — сколько ваша пасть изрыгает слов... лишних слов... не даёте нам даже «э» сказать, а я вот думаю: время ехать!
— Куда? — испугался Ишан Султан.
— Я думаю, к себе... в Матчу.
— А я... а мы?!
— Каждый куда хочет... каждому своя дорога.
— Клянусь, шайтан, Рахман Мингбаши, вы правы, — заговорил Фузайлы Максум, владетельный бек Каратегинский. Он был себе на уме и совсем не хотел подвергать себя превратностям. Его Каратегин далеко, перевалы высоки, дороги плохие. Можно спокойно отсидеться, большевикам не добраться до Каратегина.