Послышался негромкий, серьезный и в то же время ласковый голос отца Фотиса:
— Дети мои, иногда душа человека представляется мне ночным цветком. Весь день она скрыта от всех, а когда нисходит ночь, она оживает и раскрывается. Вот и сейчас, сидя рядом с вами в ночной темноте, я чувствую, что душа моя раскрывается. Однажды, когда мы были на горе у Манольоса, я дал вам обещание — вы помните? — когда-нибудь рассказать о своей жизни, ибо мне стыдно, что вы наклоняетесь и целуете мне руку, не зная, кому ее целуете.
— И наши души сегодня вечером раскрылись, отче, — сказал взволнованно Манольос, — мы слушаем.
— На берегу Мраморного моря, напротив Константинополя, есть деревня, — начал поп Фотис медленно, как будто рассказывал сказку. — Да, там, на берегу моря, находится небольшая красивая деревня, вся в садах, и называют ее Артаки. Там я родился. Мой отец был священником — строгим, малоречивым, суровым, похожим на праведников, нарисованных на стенах в старых церквах. Священником был мой отец, священником был и мой дед, и из меня хотели сделать священника. Но в душе у меня было другое: я мечтал о путешествиях и торговле, мечтал наполнить сундуки золотом, накупить винтовок, вооружить людей и освободить Артаки от турок. Как видите, мои мысли были мятежными. Но я боялся своего отца, никого другого в своей жизни я так не страшился. Боялся, а потому прилежно ходил в школу и был лучшим учеником, но не от любви к учению, а от страха. И когда я уже закончил школу в Артаки, моя покойная мать — святая женщина! — приготовила мне чемодан, положила туда белье, икону с изображением крещения Христа, сухари, лесные орехи, изюм, сухой инжир, обсыпанный кунжутом, и послала меня в Константинополь в богословское училище. Но где уж мне было набраться терпения и любви к богу, чтобы засесть за богословие! Я был бунтовщиком по натуре, я бегал по городу как бесноватый и пялил глаза на его красоты. И только одно было у меня на уме: когда же освободятся от турка наши священные земли и воды… И вот вспыхнула проклятая война тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Все во мне загорелось. Настало время, решил я, гнать турка до Красной Яблони! Мне удалось взойти на корабль и причалить к греческой гавани. Оделся я, как повстанец, взял ружье, подпоясался патронташем, обулся в башмаки и пошел воевать с турком!
Отец Фотис вздохнул. Горько и насмешливо зазвучал его голос:
— Отправились семеро разбойников, чтобы воскресить империю. Да будь оно проклято, это государство, из-за него погибнет нация, — сказал он и снова замолчал.
Потом махнул рукой, словно стараясь избавиться от воспоминаний об этом национальном позоре, и продолжал:
— Итак, вернемся к моим легкомысленным поступкам. Греция — бессмертна, она может поступить необдуманно, ведь у нее впереди время, которое все сгладит. Но ведь я червь, живущий один день. Короче говоря, однажды, когда я бродил по Пирею в дырявых башмаках, с пустым желудком, сморщенным, как пузырь, из которого выпустили воздух, и искал какого-нибудь пароходика, чтобы вернуться обратно в Артаки, я увидел — до сих пор они у меня перед глазами, — как сходили с одного суденышка еврейские семьи, изгнанные из города Волоса. Если мне, выходцу из поповского рода, приходилось видеть евреев, я сразу же вспоминал о том, что они распяли Христа. И в этот раз кровь бросилась мне в голову. Весь день я проболтался в порту, издеваясь над евреями. Огромные горбатые носы, редкие рыжие бороды, мутные глаза, длинные зеленые сюртуки; они галдели, толкались, отпихивали друг друга, чтобы выйти первыми. Вдруг раздался душераздирающий крик: молодая еврейка поскользнулась, упала в море и начала тонуть; никто не бросился спасать ее, Я не выдержал: она ведь тоже человек, подумал я, хоть она и еврейка, но у нее тоже есть душа. Я бросился в море в чем был, схватил ее за волосы и вытащил на берег. К спасенной подбежали женщины и принялись растирать ее, чтобы привести в чувство, а я встал на самом солнцепеке, чтобы быстрее высушить одежду, и смотрел на еврейку. Она были рыжеволосая, с горбатым носом, с изрытым оспой лицом. Но когда оно открыла свои большие зелено-голубые глаза и посмотрела на меня и ей сказали, что мне она обязана своею жизнью, я почувствовал, что погибаю: как будто я сам упал в зелено-голубое море и начал тонуть.
У священника оборвался голос, и он покачал головой.
— Мир полон тайн, — сказал он, помолчав. — Человек не может понять божьих помыслов, до того они таинственны и непостижимы; спасение и гибель приходят столь неожиданно, что мы никогда не можем знать, какой путь ведет в ад и какой в рай. Мне показалось, что я совершил хороший поступок, спас человека, но с той самой минуты я пошел прямо в ад.
До тех пор я не грешил с женщиной. Вы моложе меня, и мне стыдно говорить вам о своем плотском грехе. Скажу только: я согрешил с этой девушкой, и с той поры мир для меня изменился; вода, вино, хлеб, день, ночь как бы приобрели новое значение, бог исчез; и вместе с богом исчезли и мой отец, и моя мать, и добродетель, и надежда. Один мой земляк увидел, до чего я докатился, поехал к моему отцу и обо всем ему рассказал. Мой старик послал мне письмо, всего четыре строки: «Если ты согрешишь с этой еврейкой, будешь проклят — и никогда больше не являйся мне на глаза!» Мы читали вместе с еврейкой это письмо и умирали от смеха.
И однажды, — я об этом уже вам говорил, — мы пошли в одну деревушку, где у нас были друзья, чтобы отпраздновать воскресение Христа. Вместе со мной была и еврейка. Мы ели и пили в саду; я схватил нож, чтобы разрезать жареного ягненка, и, дурачась, крикнул: «Если бы я увидел перед собой попа, я б его зарезал!» — «Вот один стоит за тобой!» — крикнул мне кто-то из соседней компании. Я повернулся и действительно увидел какого-то попа… Кинулся на него и зарезал. Почему? Потому что со мной была моя еврейка и я постеснялся оказаться в ее глазах пустомелей.
Меня бросили в тюрьму. Девушка приходила каждый день. Она стирала мне белье, приносила еду, папиросы, через решетку ласкала мое лицо, волосы и плакала. Она плакала, таяла, сохла с каждым днем… Однажды она не пришла, не пришла и на другой день, и на третий… Я увидел сон: вдалеке шла богоматерь в черной одежде; сначала была она маленькая-маленькая, но, приближаясь ко мне, становилась все больше и больше. Ее губы шевелились, она что-то шептала, но была еще очень далеко, и я не слышал ее слов. Я прислушался, голос ее понемногу делался громче, богоматерь все время увеличивалась, наконец остановилась передо мной, и я расслышал ясно: «Умрет… умрет… Умерла! Умрет… умрет… Умерла!» Я вскочил на ноги и все понял.
Была глубокая ночь, шел дождь. Я вышел во двор, разум у меня помутился, я не знал, что делать, я потерял представление о пределах человеческой силы. Я был уверен, что одним прыжком смогу перепрыгнуть через стену тюрьмы и убежать; был уверен, что пройду перед часовым и он меня не увидит, а если увидит и будет стрелять, то не попадет… От отчаянья и любви я сходил с ума. Много дней подряд я исследовал стену, на которую рискнул бы взобраться только какой-нибудь сумасшедший или отчаянный человек. Однажды, укрытый ночной тьмой, я подошел к стене и, цепляясь за уступы, начал карабкаться вверх, как дикая кошка. Если бы это было днем, то я бы испугался; но, как я вам уже говорил, во мне появилась какая-то нечеловеческая сила, я перелез через стену и бросился на землю. Шел проливной дождь, никто меня не заметил, и я пустился бежать.
На рассвете я добрался до ее дома, постучал в калитку, но разве можно было что-нибудь услышать в такую ужасную погоду! Я перепрыгнул через забор, прошел по двору, быстро поднялся по лестнице и вошел в в комнату. Тихо позвал ее. Молчание! Я зажег спичку; на кровати лежала моя возлюбленная, бледная, с перекошенным ртом, с пеной на губах… В эту ночь она приняла яд — не могла больше выдержать разлуки…
Отец Фотис вскочил на ноги, со страхом осмотрелся, словно хотел куда-то бежать. Потом снова сел, обессиленный, будто вернулся из далекого путешествия. Он долго молчал.