Литмир - Электронная Библиотека

Солнце стояло в зените. Слышался лишь звон колокольчиков — это овцы брели отдохнуть под тенью огромного раскидистого дуба. Где-то заиграла свирель: ее печальный голос раздался в тишине, но тут же замолк.

«Проказа… проказа…» — повторяла про себя Леньо, и ее всю трясло. В полуденную жару она дрожала от холода.

Она не помнила, сколько времени пролежала на камнях… Ей казалось, что прошли тысячелетия, но прошло, наверно, всего несколько минут, потому что, когда она встала, чтоб уйти, солнце все еще неподвижно висело посредине неба.

Снова заиграла свирель, и ее то печальная, то радостная, призывная музыка звучала как песня одинокой души, которая больше не может вынести своего одиночества и то плачет, то смеется.

Ни о чем не думая, ничего не желая, Леньо направилась на зов этой далекой свирели. Шла печально и словно слышала в этом зове свое имя. Она была так одинока среди этих камней, под солнечными лучами… так одинока, что не могла больше выдержать этого одиночества! Она шла, звуки свирели становились все сильнее и все настойчивее влекли ее к себе… Леньо уже не могла сопротивляться им и шла.

И внезапно, на горной поляне, под тенью мощного, густолиственного каменного дуба, она увидела овец, которые, опустив головы, отдыхали в прохладной тени. И еще увидела она, как две овцы боролись друг с другом, а рядом с ними прыгал и плясал полуголый пастушонок. Он играл на длинной свирели, прижимая ее к губам…

Время от времени он отнимал свирель ото рта, издавал какие-то дикие выкрики, хлопал в ладоши и снова принимался еще настойчивее играть…

Леньо теперь стояла за спиной пастушонка затаив дыхание. У нее защемило в груди.

Никольос вдруг отбросил в сторону свирель, снял с себя оставшуюся одежду и, совсем голый, весь в поту, начал плясать…

Вены на шее Леньо вздулись, в глазах помутилось. В эту минуту Никольос, танцуя, повернулся, увидел девушку и набросился на нее…

Леньо не сопротивлялась.

ГЛАВА VI

— Дорогой ага, наш бедный капитан Фуртунас плохо себя чувствует! Кости на голове не хотят срастаться. Чего только мы ему не делали! Каких только лекарств, каких только эликсиров не давали ему! Приходил и поп Григорис, читал над ним молитвы, и цыганка к нему приходила, гадала на картах. Святому Пантелеймону-исцелителю мы поставили большую свечу. Дали мы ему, и он съел то, что нельзя назвать, — отняли у кота и мух. Хоть и говорят, что семь душ у нас, но ничто не спасет от смерти! Ни бог, ни дьявол не хотят, чтобы поправился умирающий капитан.

Эти горькие слова вырвались из уст тетушки Мандаленьи, и она тут же прикусила себе язык.

— Ухо хитреца — глухое, — пробормотала она и начала опять болтать. — Сегодня он позвал к себе Михелиса, сына архонта Патриархеаса, чтобы тот пришел и капитан смог бы продиктовать ему свое завещание. А сейчас я иду, ага, позвать попа Григориса, чтобы причастил несчастного. Поднял якорь наш капитан и собирается отплыть. Только что он меня подозвал и сказал: «Сделай мне одолжение, тетка Мандаленья. Ступай к аге и скажи ему: большой привет от капитана Фуртунаса Спаномарии. Поднял паруса он, уходит, до свидания!» И пришла я к тебе, дорогой ага, я, Мандаленья.

Ага, сонный, с опухшими глазами, с обвисшими щеками, босой, непричесанный, неумытый, сидел на диване и пил кофе, стараясь стряхнуть с себя сон. Слушал он тетушку Мандаленью с таким видом, будто прислушивался к шуму дождя. Когда та остановилась, ага печально пошевелил губами.

— А его разум как? — спросил он и зевнул:

— Хорошо работает, ага, как часы.

Ага снова замолчал. Ему лень было пошевелиться, и он снова зевнул.

— Боится? — спросил он, не переставая зевать.

— Ни чуточки, благословенный ага, ни чуточки! Говоришь ему о боге, смеется, говоришь ему о черте, опять смеется. Прости меня, господи, но ему наплевать и на того и на другого.

— Пьет?

Пьет, но немного…

— Хорошо! Когда я совсем проснусь, скажи ему — зайду попрощаться с ним. Приведу с собой и сеиза, — так и скажи, — чтоб потрубил на трубе; приведу и своего Юсуфчика, — так и передай, — и споет малыш ему амане, которое он любит, знаю я. Вот я выпью кофе, потом раки, выкурю трубку, затем придет Юсуфчик, потрет мне ноги, и я совсем проснусь… Тогда и приду… И еще слушай: пусть не спешит, скажи ему, пусть не умирает до моего прихода! Пусть меня дождется. Теперь иди!

Желтый, исхудалый, с высохшей кожей, обтягивающей кости, с головой, туго обвязанной широким красным лоскутом, пропитанным кровью, капитан лежал на боку, спиной к стене, — спокойный и бесстрашный. Его маленькие глаза блестели, подвижные, живые, как у той обезьяны, которую он видел однажды в Одессе.

Рядом с ним, на маленьком столике, лежала трубка и стояли стакан раки и гипсовая статуэтка, купленная им в былые времена в одном из далеких портов и изображавшая королеву Англии Викторию. «Представительная женщина, — решил он, — хорошо откормленная, с пышной грудью, мне она нравится…» — и купил ее. С тех пор никогда не расставался с ней. «Это моя жена, — любил повторять он, заливаясь громким хохотом, — и ничего, что у нее усы гуще, чем у меня!»

Капитан медленно обводит взглядом свое жилище — грязные стены, столбы, покрытые паутиной, пустые полки, длинный сундук, наполненный тряпками, старой обувью и инструментом, кувшин с водой на подносе, большую стеклянную бутыль раки в углу. Он задерживает свой взгляд на каждой из этих вещей и прощается с ними… На одну старую фотографию, что висела на стене напротив, он посмотрел растерянно. Это была большая фотография его затонувшего корабля — с распущенными парусами, с греческим знаменем на корме, с обнаженной сиреною на носу. И он, тридцатилетний капитан, стоял за рулем.

Мысленно он перенесся на свое судно: пароход отделился от засиженной мухами фотографии и вышел в открытое море. Но все словно окуталось густым туманом, и капитан Фуртунас смутно различал острова, морские берега, на пристанях — турок в красных фесках, женщин с обнаженной, как у сирен, грудью, портовые таверны, полные табачного дыма и чада от жареной камсы и печенки.

Все покрылось дымкой: и те радости, которые он некогда испытал, и бедствия, и раны, полученные им на войне 1897 года, в которой он добровольно принял участие со своим пароходом, перевозя боеприпасы и продовольствие в Грецию… Однажды, охваченный страстью, он чуть не сошел с ума от одной турчанки, но теперь даже не помнил, где это было, не помнил, как ее звали… В Константинополе или в Измире, в Айвали или в Александрии? Гульсум ли ее звали, или Фатиме, или Этине? — не помнит. Все окутал густой туман, и все исчезло, растаяло, как легкий иней… Из всей его жизни только один эпизод, словно озаренный лучами солнца, отчетливо вырисовывался в этом густом тумане: однажды в Батуме, в апреле, в день святого Георгия, он пошел со своими тремя друзьями в какой-то сад, где рос арабский камыш с большими красными цветами. Повязав головы белыми с бахромой полотенцами, они сели на прохладной гальке и начали есть, пить и негромко петь. Сияло солнце, пахло морем, и не было с ними ни одной женщины. Только друзья — все молодцы, одни белокурые, другие черноволосые. Одного из них звали Георгиосом, и он праздновал свои именины. И вот пока они ели, пили и тихонько пели, заморосил теплый, мелкий дождь, зашумели капли по большим листьям и покрылась брызгами белая галька в саду. И земля запахла так же, как море, и пришло трое армян с бузуки, зурной и бубном; они уселись под цветущим камышом и начали петь амане…

О, какая же это была радость, какая сладость! Жизнь трепетала в ладонях человека, как теплая влюбленная юная пташка…

Мучительно силился вспомнить еще что-нибудь капитан Фуртунас, но ничего больше не приходило ему в голову. Ничего! Вся его жизнь превратилась в дым и рассеялась; и только это путешествие и этот летний дождь в Батуме стояли как живые в его памяти.

— Неужели это все? — прошептал он. — Неужели только это и было в моей жизни? Мелкий дождь, три друга, арабский, камыш… И ничего больше я не запомнил! Я, который думал, что объехал весь свет!

38
{"b":"200862","o":1}