Покинув корпус, в котором находится господин Эндон, Мэрфи ложится на траву и пытается представить себе кого-нибудь из тех, кого он знал: отца, мать, свою бывшую любовницу Сэлию. Напрасно. Мир рушится, действительность распадается на не связанные между собой фрагменты.
Отдельные части тел, пейзажей, рук, глаз, линий, цветов, которые всплывали и исчезали перед ним, как будто прокрученные на укрепленной где-то на уровне горла бобине, не находили никакого отклика в его памяти.
(Мэрфи, 180)
Внешний мир для Мэрфи больше не существует, зато из глубин его памяти встает исполненный глубокого символизма образ младенца Христа, застывшего в ожидании ритуального ножа. Образ этот запечатлен на картине Джованни Беллини «Обрезание»[405], которую сам Беккет видел неоднократно в Национальной галерее в Лондоне. Ожидание ножа — это также ожидание смерти, ожидание умаления, редукции телесного. Не случайно следующий образ, встающий перед его внутренним взором, — это выдранные у кого-то (а это не кто иной, как господин Эндон) глаза. Не видя ничего вокруг себя, Эндон слеп, и «общение» с ним делает слепым также и Мэрфи.
Но «ослепление» — это уже второй этап преодоления телесности, первый же — это самообнажение, освобождение от условностей, накладываемых обществом. Вспомним, что любимое занятие Мэрфи до того, как он поступил санитаром в психиатрическую лечебницу, заключалось в раскачивании обнаженным в кресле-качалке; так же поступает он и сейчас: прежде чем попытаться воскресить в своей памяти образы отца, матери, Сэлии, он снимает с себя всю одежду, возвращаясь к исходному для всякого человека состоянию наготы. Не приходится удивляться, что попытка Мэрфи с самого начала обречена на провал: оставшись обнаженным, он утрачивает связи с внешним миром, перестает быть не только санитаром по фамилии Мэрфи, но и просто Мэрфи. Мэрфи становится «человеком без свойств», человеком без имени, без прошлого, а значит и без будущего. Самого Мэрфи, кстати, такая перспектива страшит, поэтому он решает вернуться в свою мансарду и для успокоения покачаться в своем кресле. Однако как будто какая-то сила, сила внутреннего перерождения, влечет его к окончательному растворению в ничто, в пустоте.
В шестой главе романа Беккет подробно описывает три зоны духа Мэрфи: первая зона, зона света, — ментальный аналог физического мира; во второй, так называемой зоне Белаквы, царствуют сумерки. Вторая зона не имеет параллелей во внешнем мире, она замкнута на себе, это зона бессознательного, представляющая наибольшую опасность не только для того, кто, подобно Мэрфи, двигается по дороге к «истинной», окончательной смерти, но и для того, кто взыскует алогической «первой» реальности. Наконец, третья зона, зона черноты, — это «матрица иррациональностей», порождающая бесконечный круговорот распадающихся и вновь возникающих форм; в третьей зоне Мэрфи «был лишь точкой в кипении линий, в ничем не обусловленной бесконечности рождающихся и умирающих линий» (Мэрфи, 84). В третьей зоне нет движения, то есть нет протяженности. Сжатие до размеров бестелесной точки равнозначно возвращению в дородовое, добытийственное состояние, когда первородный хаос еще не превратился в космос.
Третья зона духа Мэрфи в чем-то похожа на ту сферу райской пустоты и безгрешности, которую Хармс изобразил в своей таблице «троицы существования». Сближает их состояние абсолютной свободы, неукорененности в тварном мире; это зона бесконечных, но еще не актуализированных возможностей. Напомню, что в хармсовском трактате «О существовании, о времени, о пространстве» исходная форма Вселенной предстает в виде бесконечно малой точки, не имеющей протяженности. В ней, в не проявленном пока состоянии, скрыто все богатство предметного мира. Разница, однако, состоит в том, что Хармса это состояние непроявленности не устраивает; он — представитель реальной поэзии и стремится познать мир во всем его многообразии. Разрушив материальный мир и возвратившись в дородовое состояние, поэт причащается абсолютной свободе небытия, чтобы разделить с Богом работу по созданию безгрешного, наполненного светом нового мира. Для Беккета, напротив, третья зона — зона освобождения от всего предметного, зона ночи и смерти. Разница действительно велика. Но когда Хармс в конце тридцатых годов призывал смерть, разве не стремился он к той же самой «мертвой» пустоте?
Итак, Мэрфи, обнаженный, устраивается в своем кресле и начинает раскачиваться.
Кресло раскачивалось все быстрее и быстрее, время колебаний становилось все короче; свет померк, померкла улыбка радиатора, померкло небо; скоро его тело успокоится. Предметы двигались все медленнее и, наконец, остановились. Движение все замедлялось и, наконец, замедлилось. Скоро его тело успокоится, скоро он будет свободным.
(Мэрфи, 181)
На этой стадии Мэрфи, в отличие от хармсовского Аменхотепа, уже не сознает своей наготы; в зоне абсолютной свободы, куда он попадает, физическая смерть тела вторична по отношению к смерти духа, которая уже состоялась. Мэрфи умирает, поскольку не думает о том, что умирает; ему наконец удалось оказаться по ту сторону мысли и по ту сторону бытия.
В туалете из баллона начал сочиться газ, превосходный газ,
высококачественный хаос.
Скоро его тело успокоилось.
(Мэрфи, 181)
ГЛАВА 5. БЫТИЕ И ТЕКСТ
1. Инстинкт поедания и разрушения структуры
Я иду в лесок. Вот кустики можжевельника. За ними меня никто не увидит. Я направляюсь туда.
По земле ползет большая зеленая гусеница. Я опускаюсь на колени и трогаю ее пальцем. Она сильно и жилисто складывается несколько раз в одну и в другую сторону.
Я оглядываюсь. Никто меня не видит. Легкий трепет бежит по моей спине. Я низко склоняю голову и негромко говорю:
Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
(Псс—2, 187–188).
Так заканчивается повесть «Старуха». Продолжать повествование рассказчик не может: опыт контакта с той таинственной бесформенной субстанцией, олицетворением которой является старуха, не поддается вербализации. Попытка выразить невыразимое, назвать неназываемое неизбежно привела бы к распаду языка и его превращению в набор нечленораздельных звуков, в бессмысленное «ква ква ква», на котором изъясняется беккетовский Лаки в пьесе «В ожидании Годо»[406]. Хармса такая перспектива не устраивает, и он предпочитает замолчать, оборвать волевым движением рукопись.
«Вбегает мертвый господин / и молча удаляет время», — говорится в поэме Введенского «Кругом возможно Бог» (Чинари—1, 448). По Введенскому, удаление времени равнозначно концу дискурса; в сфере вечности, проникнуть куда можно лишь через «окончательную» смерть, царит молчание, тишина. Хармс же рассчитывал на то, что, остановив время, он сможет заставить говорить каждый элемент «чистого» мира, но говорить уже не на человеческом, а на алогическом, «сверхсмысленном» или «внесмысленном» языке. В то время, когда была написана «Старуха», надежда создать такой язык уже покинула его, поэтому он, подобно Беккету, выбирает молчание небытия.
Чувствуя, что его сознание уступает напору бессознательного, он обращается за помощью к Богу: и это неудивительно, ведь Бог для Хармса — это сила, трансцендирующая как ограниченность сознательного, так и аморфность бессознательного[407]. Знаменательно, что рассказчик Бога ни о чем не просит: он не жалкий проситель, обращающийся к господину, а свободный человек, ждущий от Бога подтверждения своей свободы. «Бог есть свобода, Он есть освободитель, а не господин», — писал Бердяев[408].