В глазах человека из Люксембургского сада и, в еще большей степени, глазах господина Эндона нельзя прочесть ничего, кроме принципиальной неназываемости, анонимности бытия-в-себе, зримым (?!) воплощением которого они являются. Но не означает ли это, что оба они становятся пленниками в-себе, заложниками того неизбывного бытия, над которым не властно время? Подобная опасность вполне реальна. Когда Мэрфи или же кто-то из героев «французских» послевоенных новелл закрывает за собой дверь, он возводит преграду между собой и внешним миром. Закрывая глаза, он делает то же самое. С этого момента начинаются его блуждания по лабиринтам бессознательного. «Попробую, попробую в еще одном настоящем времени, пусть даже оно будет не мое, без пауз и слез, без глаз, без рассуждений», — говорит Безымянный (Безымянный, 338). Закрыть глаза — значит отказаться от тела и от физической боли, но это равносильно также погружению в безостановочный, хаотический дискурс бессознательного. Такой дискурс невозможно остановить, пока он не исчерпает сам себя, «истощив» все возможности своего бытия. По Беккету, только отказавшись от зрения можно преодолеть боль существования. «Мы уничтожаем страдание, игнорируя его в качестве такового»[383],— говорит М. Элиаде. Вспомним, что, несмотря на свои ужасающие физические уродства, беккетовские персонажи почти не страдают от физической боли.
Конечно, — продолжает свою мысль Элиаде, — такое уничтожение не является эмпирическим (наркотики, самоубийство), так как, согласно индийским воззрениям, любое решение, основанное на опыте, будет иллюзорным и не сможет выйти за рамки кармических законов[384].
Действительно, самоубийство для героев Беккета не является выходом, ибо оно ничего не меняет в структуре бытия. Все попытки самоубийства, которые предпринимают Владимир и Эстрагон, обречены на провал: ожидание Годо, этого безликого, не поддающегося определению существа, — это ожидание конца, который все не наступает; не важно, идет ли речь о смерти или о начале новой, «настоящей» жизни, — важно, что ожидание бесконечно.
Рокантен говорит, что «подонки» не видят, как «великая, блуждающая» природа протягивает свои щупальца повсюду:
Она не шевелится, она затаилась, они полны ею, они вдыхают ее, но не замечают, им кажется, что она где-то вовне, за двадцать лье от города. А я, я ВИЖУ ее, эту природу, ВИЖУ…
(Сартр, 158)
Рокантен видит, как природа приходит извне, чтобы превратить его в растение; беккетовский Безымянный, напротив, ощущает природу как реальность внутреннюю, как трансформацию своего собственного тела, уступающего напору голосов, звучащих в его голове. «Мы уничтожаем страдание, игнорируя его в качестве такового», мы уничтожаем сознание, не осознавая его в качестве сознания. Безымянный слеп и глух к тому, что происходит вне его, но утрата органов восприятия его не страшит, ибо оборачивается освобождением от всевидящего ока Божества, потерей контакта с ним.
Симптоматично, что, когда Рокантен вплотную приближает свое лицо к зеркалу, в его восприятии также происходят существенные изменения.
Засыпаю с открытыми глазами, и вот уже мое лицо в зеркале растет, растет, это огромный бледный, плавающий в солнечном свете ореол… — пытается он зафиксировать свои зыбкие ощущения.
(Сартр, 31)
Рокантен одновременно спит и бодрствует, находится в комнате и где-то за ее пределами, его глаза закрыты и в то же время открыты. Индивидуальность рассказчика оказывается под угрозой; по сути, Рокантен раздваивается на того, кто смотрит в зеркало, и на того, на кого смотрят. Что-то похожее происходит и с Безымянным, вот почему он переходит от утверждения, что его глаза смотрят прямо перед собой, к гипотезе, что его зрачки устремлены друг на друга:
Но палочные дни кончились[385], — говорит он, — здесь я могу полагаться только на тело, на собственное тело, которому даже малейшее движение не под силу и чьи глаза уже не смыкаются, как смыкались они некогда, по утверждению Базиля и его команды, не дают мне отдыха от смотрения, от бодрствования, не погружают меня во мрак сна и просто не отворачиваются, не опускаются, не поднимаются к небесам — ничего этого они не делают, а смотрят прямо перед собой, на одно и то же ограниченное пространство, где нет ничего, где нечего видеть, и так — 99 % времени. Они, должно быть, раскалились, как угли. Иногда мне кажется, что зрачки мои устремлены друг на друга.
(Безымянный, 331–332)
Безымянного окружает серый непроницаемый туман, скрывающий от него все, что не является им самим; состояние, в котором находится этот беккетовский герой, можно назвать переходным, пограничным — Безымянный застыл на полпути между сном и бодрствованием, жизнью и смертью, светом и темнотой, он уже перестал быть Мэрфи, но еще не превратился в господина Эндона.
Феномен подобного состояния подробно описан Хармсом в рассказе 1931 года «Утро». Балансируя между явью и сном, рассказчик видит всю комнату целиком, «зараз», испытывая то самое ощущение «расширенного смотрения», о котором писал Михаил Матюшин.
Я вижу перед собой печку. В темноте она выглядит темно-зеленой, — продолжает Хармс. — Я закрываю глаза. Но печку видеть продолжаю. Она совершенно темно-зеленая. И все предметы в комнате темно-зеленые. Глаза у меня закрыты, но я моргаю, не открывая глаз.
(Псс—2, 30)
Засыпание происходит постепенно, и пока еще Хармс сохраняет способность оценивать ситуацию, видеть себя со стороны:
«Человек продолжает моргать с закрытыми глазами, — думаю я. — Только спящий не моргает».
Я вижу свою комнату и вижу себя, лежащего на кровати. Я покрыт одеялом почти с головой. Едва только торчит лицо.
(Псс—2, 31).
Хармс вступает в область «серого цвета», проваливается в бессознательность сна:
В комнате все серого цвета.
Это не цвет, это только схема цвета. Вещи загрунтованы для красок. Но краски сняты. Но эта скатерть на столе хоть и серая, а видно, что она на самом деле голубая. И этот карандаш хоть и серый, а на самом деле он желтый.
— Заснул, — слышу я голос.
(Псс—2, 31)
Контуры внешнего мира теряют свои очертания, свой цвет — наступает царство «недовиденного недосказанного». Но это у Беккета, герой которого как бы стабилизируется на границе жизни и смерти; Хармсу же сказать уже нечего, он и не может говорить, погрузившись в бессловесность небытия.
Серый цвет преследует Беккета: в позднем тексте «Курс на худшее» (1982) два существа, тела которых тонут в «незатемняемых», «неухудшаемых» сумерках, шагают с «закрытыми выпученными глазами»[386], в то время как текст стремится к собственному небытию, к абсолютной черноте несуществования. Более тридцати лет разделяют трилогию и «Курс на худшее», но угроза, исходящая от вечных сумерек, не кажется Беккету менее актуальной.
Если глаза не видят ничего вовне, если их взгляд направлен внутрь себя, рот становится тем каналом, через который извергаются волны бессознательного дискурса. В пьесе «Не я» есть только огромный, красный рот, изрыгающий обрывки фраз, и бессильный слушатель, не способный противостоять их напору; в телепьесе «…одни облака…» от лица женщины остаются одни глаза и рот. Неудивительно, что возможность остановки дискурса напрямую связывается Беккетом с отказом как от «внешнего», так и от «внутреннего» зрения; так, в тексте «Бах» от словоизвержения «Не я» остается немногое: короткие синтагмы приходят на смену нечленимой словесной массе, темп речи снижается, третье лицо вытесняет первое. Распростертое тело персонажа уже не чувствует боли, а его глаза затянуло бельмо беспамятства: