Керамика, как и скульптура, всегда увлекала этого волшебника цвета, и Анри Матисс посвятил ей, на восемьдесят пятом году своей жизни, очень много сил. Для большой декоративной композиции размером четыре метра на три — Аполлон, окруженный цветочным орнаментом, где желтая неаполитанская согревает синие, белые и зеленые тона, — художник, между мучающими его кризами, нарисовал и расписал каждое из шестнадцати панно,[547] которые, пройдя обжиг, должны были весить вместе 2500 килограммов.
Это была последняя работа, предпринятая этим человеком с героической душой.
Так же как Тициан, Вольтер, Энгр, Гюго, победоносно преодолев восьмидесятилетии!! этап, Анри Матисс, можно сказать, дожил до своей славы. Ему тоже удалось присутствовать при своем апофеозе.
И к восьмидесятилетию, и к восьмидесятидвухлетию, и даже на следующий день после того, как перестало биться это благородное сердце, выражения глубокого почтения не переставали поступать в дом на высоком холме в Симье, где Анри Матисс, по его собственному признанию, познал полноту счастья.
Счастье… Один из лучших среди молодых художников того времени, Андре Маршан, [548] хорошо понимал и прекрасно сказал о том, в какой степени создатель «Радости жизни» был живописцем счастья: «Анри Матисс, в котором жило счастье, всю свою жизнь неутомимо и со вниманием, одновременно влюбленным и восхищенным, следил за тысячами проявлений того, что происходит на земле. Он обладал глубоко проникновенным взглядом ребенка, ищущим основной нерв явлений этого мира. Какой взгляд, какое небо, обретенное для людей!»[549]
Люрса, которому столь многим обязан сюрреализм, [550] Люрса, возродивший французскую шпалеру, тоже восславил неиссякаемую жизненную силу художника из Симье: «Мы никогда не сможем в достаточной мере отблагодарить Анри Матисса за веру в жизнь, провозглашенную всем его искусством, за свежесть и изобретательность, которую он проявил в течение всего своего творческого пути».
Фернан Леже еще в молодости понял, чем был обязан Матисс Делакруа, и поделился этим с Анри Руссо: «Примерно в 1908–1910 годах, одновременно с Аполлинером, Делоне, Максом Жакобом, происходит открытие Таможенника Руссо. Однажды во время визита на улицу Верцингеторикса Руссо отвел меня в сторону и спросил вполголоса: „Почему Матисс не заканчивает свои картины?“ — „Я полагаю, что он, скорее, романтик, а так как ты — классик (ты любишь портреты Давида), то ты этого не понимаешь…“» [551]
«Романтик»… Фернан Леже понял правильно. Нашему общему другу, Шарлю Камуэну, последнему доверенному лицу Сезанна,[552] я обязан следующим свидетельством: «Я вспоминаю, как Матисс мне писал: „Я наполовину ученый, наполовину романтик“.[553]
Но разве не лучшую хвалу, сам того не замечая, воздал себе сам Матисс, обратившись в 1954 году во время беседы с Андре Верде с призывом к молодежи:
„Передайте молодым художникам, что ремесло художника не имеет ничего общего с дилетантизмом и что оно совершенно неподвластно превратностям моды, шумихе и спекуляциям. Совесть художника — это чистое и верное зеркало, в котором он каждое утро, встав, должен увидеть отражение своего творчества таким, чтобы не пришлось за него краснеть. Постоянная ответственность творца за самого себя и весь мир — не пустые слова: помогая созиданию вселенной, художник поддерживает собственное достоинство“.
Матисс до последнего вздоха не перестает ощущать ответственность за это „собственное достоинство“ не только перед молодежью, но и перед детьми. Что может быть трогательнее, чем присланные в декабре 1954 года в „Paris-Match“ „воспоминания“ мадемуазель Ульрих из Сен-Жермена.
„Меня глубоко взволновала смерть художника Анри Матисса, и я отдаю последний долг всему творчеству одного из крупнейших представителей современной живописи. Поскольку я долгие годы жила в Ницце, а некоторое время даже совсем рядом с громадным дворцом „Режина“, возвышающимся над городом на холме Симье, то мне удалось дважды посетить две крупные выставки художника.
При первом посещении мне было тринадцать лет, я была ученицей четвертого класса. Одна из наших преподавательниц повела нас группой в галерею, где Матисс развесил множество своих прекраснейших полотен. В какой-то момент мы все внезапно остановились перед полотном, символика которого нам показалась неясной, осудив его со всей жестокостью детской непосредственности, где критика сводится к безапелляционному: „Это мне нравится“ или „Это мне не нравится“. Это произведение, с нашей точки зрения, было отмечено самым совершенным классицизмом, то есть попросту было „плохим“ — суждение, казавшееся мне в то время не подлежащим обжалованию.
В этот момент Матисс, прохаживавшийся инкогнито среди посетителей, прошел возле нашей маленькой группы, и мы его узнали, поскольку видели накануне его фотографию в газетах. Один из нас спросил его, правда, очень вежливо, не он ли господин Матисс.
Старый — каким он уже был в то время — человек, укрывшись за своей седой бородой и очками, заявил нам, что не имеет ничего общего с художником. Извинения, сожаления, сомнения…
Когда мы уже готовы были выйти из галереи, тот же старый господин скромно отвел нашу учительницу в сторону: „Мадам, я действительно художник Анри Матисс, но я никогда не посмел бы признаться в этом детям, столь сурово осудившим одно из моих полотен, потому что безжалостная, хоть и необдуманная критика одного из них испугала меня и заставила поверить, что только они одни видят правильно, и в глубине сердца в данный момент я ненавижу эту картину, которая могла неприятно поразить взгляд ребенка, даже если критики вынуждены будут впоследствии сделать из нее шедевр. Простите меня за эту маленькую ложь, мадам“.
И старый человек исчез в толпе“. [554]
Какая прелестная история, не правда ли? Там есть все: и самоуверенность неблагодарного возраста, не ведающего жалости, и скромность мэтра, слывшего надменным (его высокомерие плохо скрывало душевное целомудрие и глубокую застенчивость), и, наконец, его большая любовь к детям, которым он всегда хотел нравиться.
В те времена он брался вновь за школьные тетради и писал палочки, чтобы сохранить твердость штриха. [555] „Я видел, — рассказывает нам Арагон, — как он целыми ночами рисовал буквы, изучая вновь алфавит в свои семьдесят шесть лет“. И, беседуя о своих занятиях каллиграфией с автором „Матисса во Франции“, этот великий человек сказал следующее: „Мгновенные зарисовки не являются моим главным занятием: это просто кинозапись последовательных образов. Я постоянно веду ее во время основной работы, работы над картиной, которая представляет собой лишь результат ряда уточняемых переосмыслений. Я вдруг подумал об утреннем жаворонке… И все же, начав с трели, я хотел бы закончить органным песнопением“.
Жаворонок. Прежде всего вспоминается панаша Коро. И разве он, добряк Коро (как были добряками Лафонтен и Фрагонар), не нашел точное слово в тот день, когда перед какими-то картинами Делакруа сказал: „Это орел, а я всего лишь жаворонок; я пою песенки, витая в серых облаках“. Жаворонок — это наша птица, а „песенки“ папаши Коро и папаши Матисса — это вся Франция. Только еще есть Делакруа, полет орла… И вот почему Анри Матисс хотел закончить „органным песнопением“».
Для Анри Матисса на закате дня 3 ноября 1954 года началась новая жизнь, быть может та, которую он предвидел двенадцать лет назад во время одной из бесед с Арагоном. В тот вечер ангел сорвал с него тленные покровы. Удар поразил его внезапно. Он тихо скончался на руках своей дочери Маргариты…