…Есаул Афанасьев, узнав о том, что произошло, скрипнул зубами, желваки мучительно напряглись на его впалых щеках:
— Эх, казак, казак… Не уберег себя…
Тело Суходолова — в новом мундире и новых брюках — положили на бурку, наброшенную на невысокую, с урезанной вершиной насыпь, формой похожую на редут. Рядом водрузили видавший виды значок сотни.
Алеша лежал, словно подставив лицо весеннему солнцу, вслушиваясь в звуки чужого города: гортанно кричал с минарета муэдзин, чиликала заморская птаха, где-то далеко болгары пели «Шумит Марица окровавленная…»
Русов плакал, не стыдясь слез.
Стали в почетный караул, обнажив сабли, одностаничники Суходолова.
Нежно пахли камелии, теплый морской ветер обвевал огрубелые суровые лица казаков, перебирал на лбу Суходолова золотистый чуб, играл его ресницами, и временами казалось, что они вздрагивают, вот-вот приоткроются.
Полковой священник отец Анатолий отпел покойника.
Афанасьев, подойдя к «редуту», расстегнул пуговицы на мундире Суходолова, достал ладанку с щепотью донской земли.
«Вот и вся награда, что дождался… пролитой воды не подымешь… — вздохнул он. — Даже гроба — домовины нет».
Алифан Тюкин не выдержал: рот его скривила судорога, маленькие глаза часто замигали. «Как же мы, Алеха, без тебя теперя возвернемся в станицу?..»
Тело Суходолова осторожно опустили в могилу, вырытую на опушке рощи, укрыли попоной. Полетели в яму горсти земли. Траурно сникли пики. Зарокотал тревожно барабан. На вбитый могильный крест казаки повесили суходоловскую фуражку с алым околышем.
Быстрец неподалеку, у коновязи, заржал, словно жалуясь на одиночество, забил копытом о землю.
…К вечеру Афанасьев поехал на полевую почту — отправить письмо матери Алексея. Почта занимала большую комнату в нижнем этаже дома, брошенного хозяином-турком. В углах внавал валялись письма. Пожилой почтмейстер с капитанскими погонами, не сразу заметив есаула, продолжал: уничтожать конверты. Он вскрывал их, извлекал оттуда бумажные рубли, присланные из дому, клал себе в карман, а письма разрывал. Под рукой у него выросла целая горка клочьев.
Лицо Афанасьева стало меловым.
Ты! — прошипел он, сжимая деревянную рукоятку нагайки. — Вот это… сей минут…
Он протянул конверт. Почтмейстер, со страхом поглядев, на казачьего офицера, дрожащими руками взял письмо, поставил штемпель.
— Попробуй уничтожить, гнида! А до тебя я еще доберусь! — с ненавистью произнес есаул и вышел из комнаты.
* * *
Скрестив руки на груди, Скобелев стоит у огромного открытого венецианского окна дома армянина Дадияна в Сан-Стефано. В соседней комнате идут переговоры о мире.
Рассветало. Широкие мощеные мостовые пахли морем. Первые лучи солнца высветили в морской лазури зеленые водоросли, похожие на прожилки мрамора, скользнули по многоэтажным домам вдоль набережной, лодкам продавцов устриц и омаров, покачивающимся у пристани, листьям инжира и лавра, словно выкрашенным свежей краской, по зданию ресторана Елисеева и, немного дальше, — трактиру итальянца Болларо с «Марсалой» и предварительным заказом блюд.
На горизонте в синеватой дымке проступали Принцевы острова, снежно белела патриаршая голова Олимпа, виднелись стройные тонкие тела минаретов Константинополя. Со стороны Мраморного моря доносились звуки орудийной стрельбы. То у Мудании проводили «учения» английские мониторы.
«Пугают, все пугают! — зло думает Михаил Дмитриевич.. — Нервы испытывают…»
* * *
В коридорах дома Дадияна раздается шум. Внизу, на гнедом коне, показался граф Игнатьев, он потрясал над головой листом бумаги:
— Мир!
Улица подхватила это слово с удесятеренной силой:
— Мир! Ур-р-ра! Мир!
Скобелев видел, как внизу возникали бурливые коловерти, как, то сужаясь, то расширяясь, людские воронки слились наконец в поток, затопивший всю площадь.
Солдаты насадили шапки на штыки, а казаки — на пики. Пытались качать Игнатьева. Уж не унтер ли Епифанов там заправилой? Кажется, он! Так ему солдатского Георгия и не вручили. Полевая жандармерия дала плохую аттестацию. И напрасно! Отменный унтер!
Солнце зажигало в небе дневной свет, и на дома, лица людей легли веселые лучи.
— Мир! — только и слышалось кругом. — Мир!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Батарея капитана Бекасова окопалась в полуверсте от Адрианополя, на плацу перед сгоревшими казармами, сразу же у Ямбольского шоссе. Весь день капитан проводил на батарее, а к вечеру шел на городскую квартиру.
В опрятном домике, сложенном из плитняка, жила небогатая болгарская семья, и здесь комендатура определила, жилье Бекасову. И на этот раз Федор Иванович оказался у себя в сумерках. Пахло розами, их засушенные пучки висели на окрашенных в желтый цвет стенах коридора.
Бекасов положил кобуру с револьвером на круглый стол у зеркала, умылся, лег на тахту. Через час должен был прийти Викторов, взять литературу. Здесь Анатолий работает в дивизионном лазарете.
Во время последней поездки в Бухарест Федор Иванович встретился на явочной квартире с Николае Кодряну, медиком лет двадцати семи, обучавшемся в петербургском университете.
Николае организовал социалистические кружки в Бухаресте, Яссах, выпускал первую румынскую социалистическую газету и через своего помощника передал Бекасову листовки.
«Но как туго солдаты поддаются пропаганде! Даже в своей батарее не могу быть полностью откровенен. Иногда чувствую страшное одиночество в борьбе…».
В открытое окно врываются звуки города, обрывки греческих, турецких, армянских, болгарских фраз, запах фиалок — словно бы рядом — свежий снег. Зажглись уличные фонари. Бекасову припомнилась одна недавняя встреча. Федор Иванович возвращался из Кишинева, вез в чемодане с двойным дном прокламации.
В Бурзуле поезд долго стоял. В сумерках рабочие развешивали на платформе какие-то тонкие веревки.
— Что это вы делаете? — поинтересовался Бекасов.
— Новое освещение показывать будем, — ответил высокий молодой человек в легком пальто и представился: — Инженер Яблочков.
Через несколько минут на платформе зажглись яркие огни. Их было много, этих раскаленных дуг. Стало светло, как днем.
— А кому вы предлагали свое изобретение? — разволновавшись, спросил Бекасов.
Молодой инженер безнадежно махнул рукой:
— Счет потерял кому! Все открещиваются… Поеду в Париж.
Вспоминая этот разговор, Федор Иванович сейчас по мрачнел: «Доколе же Русь будет отвергать новизну и пребывать в темноте? Ну, что же, станем, в меру сил, освещать нашу разнесчастную жизнь».
Он с тревогой подумал о прокламациях, что лежали в чемодане в лагерной палатке, не попались бы на глаза полевой жандармерии. Федор Иванович должен был передать часть прокламаций Викторову.
Как не хватает ему сейчас Цветана. Он получил от Купарова письмо из госпиталя. Выздоровление затягивалось, Цветан горевал по поводу недавней смерти Некрасова, но все же письмо было оптимистичное.
…Открыться до конца Верещагину Бекасов не решился, хотя вчера у них и состоялся очень хороший и важный разговор.
По существу, он изложил в этом разговоре содержание последней прокламации. О воровстве в штабах русской армии, под крылом у непокойчицких: там спекулировали фуражом, грели руки, продавая медикаменты, права на подряды. О холуях, лизоблюдах, получавших награды ни за что.
— Лежа на печи, едят калачи, — мрачно произнес Василий Васильевич, выслушав его, и заговорил о нравственной силе искусства, о стремлении в нем к простоте и правде. — Почему, ненавидя войну, мы здесь? — он словно бы продолжал какой-то спор, видно, с самим собой, но и объединяя себя с Бекасовым. — Потому что в дни страданий народа надо быть только с ним, не щадить живота, как говорится в присяге.
Удивительно, но именно так думал и Федор Иванович.