Эх, поймать бы русского шпиона и получить обещанную за это денежную награду, а то и орден Меджидие. Вылко представил, как пересчитывает он заработанные деньги, да все со счета сбивается, так их много, как ловко прицепляет к груди орден…
…В каждом новом человеке, появляющемся в Плевне, Вылко предполагал шпиона. Вот и этот продавец рахат-лукума. Где повредил он себе левую руку? Когда Халчев увидел его возле редута и Хасан сказал, что ищет кобылу, Вылко сделал вид, что отправился в город, а сам спрятался за камнями. Хасан же пошел дальше к редуту, и тут путь ему преградил низам:
— Ты кто? Чего здесь шляешься?
— Вас, ворюг, ищу! — стал хватать за грудки солдата этот лоточник. — Вы меня ограбили, жеребца украли, а он три тысячи пиастров стоит!
Вылко ахнул: ему Хасан говорил, что кобылу украли, а низаму — что жеребца.
А подозрительный Хасан продолжал разоряться:
— Ты у меня попляшешь, как потяну тебя к самому Осману-паше, — вцепился в его рукав, — пойдем к нему сейчас! Я тебя не выпущу, пойдем!
Этот олух-низам струсил. Наверное, рыло в пуху, стал ублажать:
— Ну что ты! Какой масти-то жеребец? Я тебе сам поищу.
— Поищу! Искальщики! — смягчился Хасан, выпуская рукав. — Смотри! — И повернул в город.
…Халчев поднялся на веранду своего дома и ошеломленно выпучил единственный глаз. В соседнем дворе появился Стоян Русов, проклятый Русов, что сбежал из города с казаками за несколько часов до прихода Османа! Да, это он — сомнений быть не может. Походка его, плечи и подбородок.
Это он сегодня утром шмыгнул к рубщику мяса. Оказывается, хотя и один у него, Халчева, глаз, да наметан, не проведешь напяленной шапкой.
Стоян пересек двор, поднялся по ступенькам своего дома. Оглядевшись по сторонам, отодрал доску от двери и скрылся за ней. Первой мыслью Халчева было побежать в полицию, ведь Русов, возможно, вооружен и не один. Но верх взяло желание самому отличиться.
«Считай, награда у меня в кармане», — ликуя, подумал Вылко. Одним прыжком соскочил он с лестницы на землю, пригнувшись, пересек двор, перемахнул через забор, неслышно ступая, вошел в дом Русова.
Здесь было холодно, полутемно, толстым слоем лежала пыль, а на подоконнике — снег.
Русов стоял спиной к Халчеву. Вылко вскинул перед собой револьвер и крикнул: — Давранма![40]
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Станицу Митякинскую завалил сугробами ранний снег. Над соломенными крышами куреней с разрисованными белой глиной — крейдой ставнями высятся недвижные дымные столбы. Дед Митроха в валенках и телогрейке широкой деревянной лопатой прорывает в снегу ход от крыльца к воротам. Завел свою службу сиплый пес. Воронье на деревьях скликает родичей. Казачата на салазках лихо съезжают с высокого бугра от каменной двухпрестольной церкви на крепкий лед Подпесочного озера, минуя застывших, нахохлившихся рыбаков у пробитых лунок.
В курене вдовы Евдокии Суходоловой сегодня праздник — пришло письмо от сына с войны. Эх, жаль, Степан в Ростове — на заработках, он бы тоже порадовался.
Евдокия зазвала к себе соседского мальца — грамотея Ерошку Луганцева, и тот, вот уже в третий раз, перечитывает ей письмо. Голос у мальчишки громкий, распевный, читать он старается с выражением:
— «Лети с приветом, возвертайся с ответом. Шлет вам низкий поклон до земли, Евдокия Платоновна, ваш сын Алексей Петрович Суходолов.
Во первых строках…»
Евдокии немногим более сорока лет. Труд, заботы, безмужье рано состарили ее. Но остались живость глаз под бровями вразлет, стройность крепкого тела.
Сейчас, подперев рукой щеку, вбирает Евдокия каждое слово бесценного письма, боится пропустить и то, что может притаиться между строк.
Они сидят в стряпной на лавке, под стенной полкой с посудой.
Дверь в горницу открыта, и виднеются угол стола, холщовая скатерть, сшитое из лоскутков одеяло, сундук-скрыня, окованный железом. Потикивают простенькие часы на стене. Из прихожей вышел, словно бы тоже послушать, любимец Алеши — огненно-рыжий, с покорябанным в драке носом кот Мордас. Сел у печи-отрубки, возле веника из сибирька, Прижмурил зеленоватые бандючьи глаза, замурлыкал. Из трубки, где потрескивал чернобыл, на железный лист упал вишневый сучок и сразу посизел, затуманился. Любил Алеша в поддувале, в золе, печь картошку в мундире, до красной корочки поджаривать ей бока.
А Ерошкин голос выпевал:
— «Передайте поклон братцу Степе, соседу Ивану Ильичу Сапрыке и тетке Глаше, дяде Григорию и деду Митрохе, и всей вулице, всем станишникам, кого встрените.
Я здоров, чего и вам желаю. Стоим мы под городом болгарским — Плевной, на реке Вит».
Евдокия пытается представить себе и этот город, и эту реку, но у нее ничего не получается. Все выплывают Новочеркасск и река Тузловка. А может, и схожи они? Ну как там ее кровинка службу нелегкую несет, под пулями стоит? «Небось, если ранетый, ни в жисть не напишет, чтоб мать не тревожить».
«А народ здесь подельчивый, к труду привычный, с нами нравом схожий. И слова, как наши: пшеница, добро, приятелство, бабичка (энто бабушка), хилый (слабак).
Команда у нас — „шагом марш“, а по-ихнему — „ходом марш“. Виноград — гроздья. И байки схожие. Один мой знакомец — болгарин Ивайло Конов — грит: „Груша падает недалече от корня“. Единокровные мы братья, и рад я дюже, что пошел их освобождать. Друг у меня издесь есть — Стоян Русов, хошь в казаки примай.
А что, маманя, как привезу я вам сноху с Болгарии? Приютите нас, приветите али со двора сгоните?»
Евдокия закусила губу, чуть не разрыдалась: «Да лишь бы ты, Алешенька, возвернулся цел и невредим, а там вези, коли по сердцу. Разве же мало казаков с дальних стран жен привозили?»
«А что касаемо чести казачьей, рода суходоловского, так сын ваш их не унизит, завсегда отстоит. Генерал наш Скобелев верно байт: „Врагов не считают, а бьют“».
О своей провинке перед генералом решил умолчать: зачем мать расстраивать? А вину свою он загладит. Главное, чтоб в бою не осрамиться.
«Ноне обложили волка в Плевне, зараз брать его надо, а он чисто гад бешеный… И Быстрец службу справно несет. Ранетый был, но ничего — теперя излечили. А давеча остудился, кашлять стал, так я ему тихо песню сыграл, помнишь, ты гутарила, отец ее спевал?»
«Как же не помнить, любил ее Петя выводить. Бывалча, как начнет:
Ой, да уж ты, конь, ты, мой конь,
Добрай конь, ты мой това…
А дед поддерживает:
Конь, товарищ мой,
Добрый коник, ты товарищ мой!
Петя выше берет:
Ой, да ну иде жа мы с тобой,
Коник, с тобой ноче…
А дед опять протягивает:
Ночевать будем…
Иде, коник, ночевать будем?
Да что же это за волк бешеный, и как его брать будут?»
— «И вот спеваю я, а у самого сердце навроде холонит, к дому рвется, — звенит голос Ерошки, — так бы и полетел на Быстреце к порогу отчему… Размечтался я, память разбередил, а сотенный, есаул Афанасьев, подслухал да испытует: „Что, Лексей, небось, Митякинская наша привиделась?“. А как ей не привидеться? Стоит ли, маманя, дуб старый по-над яром? В леваде у нас гуркотит ручей али притих на зимовье?»
«Притих, притих, куда же при таком морозе гуркотеть? А возвернешься — напеку я тебе канышков[41] знатных…»
Евдокия поглядела меж ситцевых занавесок на двор. Словно бы вот он, сынок, соскочил с коня, затонотил на крыльце.
Посередь улицы важно вышагивает мельник Тюкин — кирпичная морда, шуба на лисьем меху. Покосился на ее курень. «Кобель бесхвостый, век бы тебя не видела с твоими приставаниями. Ну да на той неделе, как была у него на мельнице, полез, шелудивый, лапами своими, так саданула в зенки бесстыжие, что доси ходит с синяком.