Но почему старомодно? Разве именно святой огонь — не главное в человеке? Сашенька достойна самого большого и настоящего счастья».
Верещагин ехал мимо вытоптанных виноградников, выжженных селений.
Позавчера разнесся слух, позже подтвердившийся, что Сулейман-паша сделал еще одну попытку прорваться сквозь Шипку сюда. К счастью, эту атаку тоже отбили.
…Мысль потекла неторопливо, словно всматривался он вглубь себя, делая решающий смотр.
«Главное, — думал Василий Васильевич, — честный взгляд на жизнь. А вожделение о званиях, орденах, лавровых венках — тлен и от духа холопства. К лицу ли художнику лезть в ливрею? И разве его картина — это не его ордена, не его венки, чаще всего терновые?
Надо ли приходить в уныние от бельмастой цензуры придворных критиканов? В России, где невозможно свободно дышать, где народ называют населением, самый строгий критик для тебя — ты сам. Твоя цензура — совесть. Живи, как пишешь, и пиши, как живешь, коли тебе чужда фальшь. Царствующие особы называют его картины „пошлыми изображениями спекулятора для своей известности“, военные сцены — „революционно направленными“, а его — нигилистом, колебателем устоев. Называйте как хотите, это не трогает! Реальность требует от художника смелости, горячей крови».
Но был и у него один спад…
Царю не понравилась туркестанская серия. В кругу приближенных он сказал, что, по крайней мере, три картины надо казнить. И тогда на квартиру художника один за другим явились генералы Скалон, Кауфман. Горячо убеждали, что злополучные картины «пагубно подействуют на молодежь», «непатриотичны», могут вызвать мысль, что автор не любит Россию, армию, ее воинов, намекали, что это мнение царя.
И довели до такого состояния, что в припадке бессильного бешенства он порезал картины, плача, стал бросать их останки в горящий камин[30].
…Надо ли удивляться, что когда царь привез в бухарестский госпиталь Георгиевский крест Скрыдлову, то прошел мимо койки, бросив: «Тебе не надо, у тебя уже есть!». Не хотел забыть «еретические рисунки» и отказ продать коллекцию во дворец.
«Да, все есть! Мои богатства — внутри меня, и никакие одобрения или неодобрения, императорские благоволения или осуждения не заставят изменить главному — суровой правде. Она — учитель. А правда о войне не в гарцующих на конях, победительных генералах, не в академических бутафорских триумфах и праздных красивостях.
Художник — не мебельщик модельный, а философ, и правда о войне — это, прежде всего, солдат. Неприхотливый, выносливый, удивительно героический. Без него нет ни Скобелева, ни Драгомирова, не говоря уже об остальном генералитете. Русский солдат не имеет себе равных. И он возьмет все редуты, какие ему положено взять. Любые!»
…Но ведь и у художника, и у каждого честного человека есть свои внутренние редуты — высота духа. И эти редуты: призывают: не унывай ни при каких обстоятельствах. Сжав; зубы, иди на штурм и побеждай, удерживай свою Шипку.
Стоило ему отказаться от профессорского звания в Академии художеств, как его обвинили в корыстолюбии, саморекламе, профессиональной неграмотности. Бездарный академик: живописи Тютрюмов в злобе своей дошел до того, что объявил в газете «Русский мир»: «Верещагин работает компанейским способом. За него рисуют художники в Мюнхене». Что же — опускать крылья? Нет, ничтожные инсинуаторы этого от него не дождутся. Пыль, поднятая их затрепанными метелками, на него не подействовала. Он не сдал свои внутренние редуты, как солдат, стоял и будет стоять на своем посту. И напрасно сжег те картины в час непростительной слабости.
В трудные военные минуты на поле боя раздается команда: «Георгиевские кавалеры, вперед!». Но ведь и в повседневной жизни как можно чаще должно звучать: «Честные люди, вперед!».
«А „фронтовой редут“ царской свиты? Для завтраков, пикников? Здесь не найдешь человеческих костей, осколков чугуна. Изобразить бы курган в окружении пробок от шампанского. Вот визг пошел бы!»
…Почти за три месяца войны он увидел, перечувствовал бесконечно много. И сгусток мук — перевязочный пункт, и зверства турок над убитыми, ранеными, и смерть брата, покрывшая сердце трауром.
За эти месяцы прожито, по крайней мере, три жизни. «Когда возвращусь в Париж, в свою мастерскую в Мезон-Лаффит, стану работать не покладая кисти, будя людскую мысль. Пусть боль и горечь владеют моей кистью. Стану бить войну сколько у меня есть сил — с размаху и без пощады. В этом вижу новое слово. Но сейчас время для России тяжелое, и я должен быть там, где всего труднее… Раз уж приходится воевать, то надо драться, не жалея себя и не уподобляться тем художникам, что муслякают здесь хатенки, осчастливленные пребыванием в них великих князей. Идиллическая дребедень!».
Несмотря на гибель Сережи, Василий Васильевич был тверд в требованиях и ко второму своему брату — Александру. Перед зачислением того командиром казачьей сотни настаивал:
— Дай мне слово, что ты будешь самым бравым казаком!
А позже, после ранения Александра и госпиталя, когда брат засобирался в Россию, Верещагин писал ему: «Ты не калека, твой долг оставаться в Болгарии. Не малодушничай».
И здесь нельзя было сдавать редуты.
Верещагин остановил коня, достал записную книжку. У него их было множество: одна — для стихов, другая — с заготовками для будущей повести «Литератор», третья — с афоризмами, философическими набросками. Сейчас душа просила стихов о внутренних редутах человека, о его неподкупной крепости, о твердости на добро.
Конь заржал. «Пить захотел, дружище? Напою-напою, не сердись. Вот только запишу несколько строк — и напою…».
Навстречу Верещагину ехала кавалькада. Великий князь и генерал Непокойчицкий сидели в просторной коляске, запряженной четверкой холеных, сытых вороных коней. Крылья коляски отливали черным лаком. Поблескивали отделанные серебром уздечки.
Позади следовало с десяток адъютантов, один из них — на арабском скакуне алеппской породы: белом, с сухощавыми ногами («Скобелев глаз не оторвал бы»), другой — на шоколадного цвета жеребце, скорее всего, из Неджда.
За адъютантами полусотня казаков в синих черкесках теснилась вкруг знамени. На белом шелковом полотнище — голубой крест и надпись: «С нами бог».
Верещагин, сдержанно кивнув головой, проследовал своей дорогой.
— Не удостаивает чести даже снять шапку, — гневно процедил великий князь, выпрямляя торс.
Непокойчицкий презрительно скривил губы:
— Всесилие гения, ваше высочество…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Лейб-медик генерал Боткин, внимательно осмотрев Скобелева, сказал, близоруко щуря глаза:
— Вам необходим хотя бы недолгий отдых. Переключение, милостивый государь. Иначе недалеко и до самого донышка дойти. До полного нервного истощения.
Скобелев, находясь еще во власти недавнего боя и желая немедленного реванша, возразил:
— Ну что вы, Сергей Петрович…
Грузная фигура доктора выпрямилась;
— Редуты бесследно не проходят, — сердито сказал он, — поезжайте, отвлекитесь… Даже металл устает.
Скобелев решил взять с собой в Бухарест, кроме Круковского, Суходолова. Был бы жив Нурбайка — взял бы его. А теперь прихватил Алексея в казачьей форме — показать Европам, какие у него молодцы, пусть Бухаресту посветит лампасами, пронесет чуб по его улицам.
Суходолов, узнав о привалившем счастье, первое о чем подумал: «Не иначе как через Систово ехать. Кремену повидаю!». Его даже в жар бросило, боялся поверить, что там будет.
Полночи чистил генеральского белого коня и Быстреца, надраивал пуговицы на своем мундире, ловчее приторачивал переметные сумы и все представлял, как поразится Кремена, вдруг увидев его, как зальется румянцем, вскинет руки ему на плечи.
…Выехали они на зорьке. Туман еще стлался по низинам, всходило нежное, ласковое солнце, обещая погожий день бабьего лета.