Мушир задумался, словно забыв, что рядом с ним генерал-победитель. Тиски сжались. И уйти некуда. Что предопределено — не переделаешь.
Ганецкий сел на широкую скамью рядом с маршалом, терпеливо ждал, понимая состояние командующего.
Осман очнулся, с трудом поднял руку, подзывая круглолицего молодого генерала, совсем не похожего на турка, что-то кратко, повелительно приказал ему:
— Иди, Адыль…
Паша почтительно и скорбно поклонился, прикоснувшись пальцами к своим губам, лбу и груди, вышел из караулки.
Осман резким движением протянул руку к золотой сабле с ножнами, усеянными драгоценными камнями, поглядел на нее задумчиво, словно прощаясь. Передавая оружие Ганецкому, сказал:
— Мне кажется, я сделал все, что мог…
— Я не вправе принять у вас оружие… Вы отдадите его государю….
Маршал помолчал. Тихо попросил:
— Прошу оставить моим офицерам имущество и коней.
— Это будет сделано в уважение их мужества и храбрости, — ответил Ганецкий и вышел.
В дверях он повстречал Скобелева. Михаил Дмитриевич подошел к Осману и назвал себя. В глазах мушира вспыхнул огонек любопытства. Так вот каков этот «белый шайтан»! Он представлял его много старше.
— Как военный я завидую вам, — серьезно сказал Скобелев, — вы имели случай оказать своему отечеству важную услугу, задержав нас на пять месяцев под Плевной.
Осману подали его коляску, запряженную парой бледно-буланых лошадей. На кучерском месте сидел турок с короткой красной шеей. Ординарцы на руках перенесли мушира в коляску, рядом устроился врач, и они двинулись к Плевне. Впереди покачивались папахи с красным верхом — ехал Афанасьев с десятком казаков, позади — корнет князь Дадешкелиани из лейб-гвардейского полка. Русские офицеры, встречавшие коляску на Гривицком шоссе, брали под козырек.
…Адыль-паша взошел на пригорок у моста. Холодное, багровое солнце отражалось в Вите. Адыль через силу закричал сдавленным тоскливым голосом:
— Мушир приказал сложить оружие! Атеш-кес![47]
И первым бросил на мерзлую землю ятаган с рукояткой из слоновой кости, револьвер с золотой насечкой. Турки начали снимать оружие и с силой, ожесточением, будто проклиная и эту минуту, и себя, бросать его на землю. Остервенело выковыривали патроны из нагрудных патронташей.
Всюду возникали горы ружей — длинноствольных и короткоствольных, с ореховыми ложами, прикладами, изукрашенными перламутром, кораллами, бирюзой.
Неразряженные ружья от ударов о землю стреляли. Слышался бессильный лязг падающего железа.
Сквозь сизый пороховой дым Алексей Суходолов увидел белый флаг над курганом у моста.
И еще другой — с красным полумесяцем: его нес через мост огромный турок, кричал: «Яваш, яваш!». Умолкли пушки и ружья. Затрубили отбой. Значит, пала Плевна, наконец-то пала!
* * *
В тот день, когда Халчев вел Русова улицей, держа его на мушке револьвера, Фаврикодоров успел уйти из дома Пенчо, незадолго до прихода солдат Османа. Пенчо потащили неведомо куда, и он исчез, наверное, убили. А Константин Николаевич поселился в подвале у знакомого и проверенного болгарина Киркова. Фаврикодоров старался на улице не показываться, чувствуя, что с часу на час в Плевну войдут свои.
И вот — свершилось!
Счастливый, помолодевший, шел Константин Николаевич главной улицей Плевны, все еще неся на голове лоток с рахат-лукумом. Глаза его лучились от радости, губы сами расплывались в улыбке.
Навстречу ему то и дело попадались русские солдаты, слышалась русская речь, по которой Фаврикодоров так истосковался.
Провезли в коляске плененного Османа, и во всаднике, едущем впереди коляски, Фаврикодоров узнал того казачьего есаула, что летом ворвался ненадолго в город, до вступления в него Осман-паши.
А это кто? Подполковник Петр Семенович Радов! Его добродушное лицо, выспрашивающие глаза под бровями с золотистым гребнем, длинные руки. «Спокойно, разузнавач, спокойно, не выдавай себя и сейчас! Рано».
Они встретились глазами, и глаза Радова сказали: «Следуйте за мной».
А почему бы Хасану не продать свой товар русскому офицеру? Пожалуйста!
Вошли в пустой дом, покинутый турецкой семьей.
— Ну, здравствуйте, Константин Николаевич! Спасибо за верную службу.
Они обнялись.
— Вы награждены серебряной медалью за храбрость. Поздравляю!
Радов не сказал, да и не мог сказать, что Непокойчицкий был против даже подобного награждения «частного лица». И только упорные настояния Скобелева, который представил Фаврикодорова к ордену Святого Владимира, закончились тем, что разведчик получил хотя бы эту медаль.
Фаврикодоров поставил на подоконник лоток, распрямив плечи, ответил по-солдатски:
— Рад стараться!
«Ох, дружище Хасан, нелегко, видно, дались тебе эти месяцы», — добро посмотрел Петр Семенович. Врезались морщины в щеки, клочковатые волосы совсем поседели. Но война идет, война еще идет, Артамонов требует усилить разведку. Конечно, немаловажны были сведения и о запасах оружия у населения, и о жандармах, и о полиции, даже о такой детали, что артиллерией у них командовал немец Штрекер-паша. Но, пожалуй, не это было главное.
Радова поражали широта и независимость взглядов Фаврикодорова, его стремление добросовестно, не предвзято разобраться во всем, что он узнавал «на той стороне». При личных встречах и беседах Константин Николаевич, не отрицая жестокости, а порой и зверств турок, тем не менее отметал газетные преувеличения, обвинения в исключительной кровожадности, обращал внимание Радова на такие стороны турецкого характера, как самонадеянность, склонность к похвальбе, удивительную беспечность, доверчивость и отходчивость. «Низам храбр, — говорил он, — терпелив, осторожен и дремуче невежествен. Лучше всего чувствует он себя за земляным укрытием. В траншее все делает тщательно, по-хозяйски: углубления для воды, сухарей, патронов, сооружает даже печку для варки кофе, стреляет, не высовываясь из окопа…
Неверно воинственность турок сводить только к фанатизму. Нет, у многих из них развито чувство долга, чести, хотя все это порой подстегивается фанатическими взрывами, жестким обращением турецких офицеров со своими солдатами».
А как метки оказались наблюдения Константина Николаевича над турецкими офицерами: чванливыми, но сохраняющими изысканную вежливость в обращении друг с другом.
Нет, разузнавай, твои глаза и ум еще очень надобны нам.
— Сегодня же, дорогой Константин Николаевич, — сказал Радов, словно извиняясь, но твердо, — придется отправляться вам в Адрианополь.
— Адрианополь?! — почти испуганно переспросил Фаврикодоров. Лицо его стало растерянным.
— Да. Буду ждать вестей оттуда. Теперь ваши сведения приобретают еще большую ценность. — Радов мягко улыбнулся — Глядите, и до Истанбула докатитесь, господин Хасан…
Фаврикодоров угнетенно молчал. А он-то мечтал хотя бы о кратком отдыхе, о поездке на побывку к Ольге. Но, что поделаешь, если действительно он сейчас снова необходим.
— Слушаюсь, — сказал Фаврикодоров, справившись с минутной слабостью. — Вы могли бы передать письмо моей жене в Кишинев?
— С превеликим удовольствием. Садитесь, пишите.
Радов достал из полевой сумки бумагу, карандаш.
— Отправлю без промедления, — пообещал он.
Черт возьми! На той неделе он говорил Артамонову, что надо бы Фаврикодорову выдать денег, что тот все свои собственные истратил… Но полковник поспешно ответил: «Теперь не до этого… Мы вполне рассчитаемся, дайте успокоиться… Внушите ему мысль, что в случае чего семью его мы обеспечим пенсионом».
Странный разговор! От чего надо успокаиваться? И зачем идущему на рискованное дело напоминать о смерти?
* * *
Марин Цолов снова, как когда-то, поглядывал на улицу из окна, но теперь своей комнаты, в изрядно разрушенном домике Филиппова. Продырявило крышу, снесло веранду. Сам хозяин зачем-то побежал вместе с войсками Османа и неведомо где был теперь. Вероятно, убоялся ответа за «сотрудничество с турками», а сотрудничества, собственно, никакого не было. Делал, что приказывали. Вот бы увидеть сейчас Русова. Тогда смело выходи на улицу. А так непременно нарвешься на кого-нибудь, кто прошипит: «Османовский прихвостень». И нечего будет ответить.