Геркулес вошел в сей алтарь воинской славы. Актуариус положил на стол письмо, подошел к сыну, расцеловал его и произнес:
— Ура, ура, мой храбрый Ахилл! Ура, Геркулес! Война!
Геркулес тупо посмотрел на отца.
— О! — сказал актуариус, по обыкновению ошибаясь насчет выражения лица сына и по-своему трактуя его молчание. — Ты, я вижу, спокоен. Ты думаешь, это какая-нибудь обыкновенная война в Европе. Ты ошибаешься, витязь мой! Тебя ждут не какие-нибудь заурядные опасности, а огромные, неслыханные, из ряда вон выходящие! О, какие лавры ты пожнешь! Ах, отчего не я на твоем месте! Как бы я прославил наш род! Смотри, глаза доблестного отца моего словно загорелись воинственным огнем под забралом, — завершил актуариус, указывая на темный портрет военачальника Арди.
— Опасности? — боязливо повторил Геркулес. — Огромные, неслыханные, из ряда вон выходящие?
— Узнаю тебя, достойный отпрыск рода Арди! — гордо воскликнул актуариус. — Первым делом его привлекают опасности! Храбреца моего! Героя моего! А с какой неподражаемой ленцой говорит он: «неслыханные, огромные!». Голосок-то, как флейта! Великолепно!
Словно в бреду, мейстер Арди стал целовать сына, крепко прижав к груди и повторяя при каждом поцелуе:
— Да, огромные! Да, неслыханные! Да, из ряда вон выходящие! Радуйся! Во-первых, тебе придется пересечь океан, перенести бури и кораблекрушения — все морские опасности. Потом под медным небом тропиков ты будешь пробираться через необъятные и неизведанные леса, кишащие львами, тиграми и гремучими змеями, идти по зыбучим почвам, где на каждом шагу перед тобою могут разверзнуться невидимые глазу бездны — это земные опасности. Хватит с тебя, ненасытный? Ты думаешь, это все, да? Нет еще, нет! Это пустяки, это только подрамник для картины, только чистый холст, не испещренный красками.
Под этим распаленным небом, на этой болотистой земле, один среди всевозможных ползающих, лазающих, бегающих и прыгающих хищников, ты будешь драться не на жизнь, а на смерть — и с кем же? С кем, ответь мне, Ахиллес высокомерный? С беспощаднейшим врагом — мятежными неграми! Теперь, ты думаешь, все? Нет же! Эти негры в союзе с каким-то племенем индейцев-людоедов, кровожадных, как акулы. И особенно они любят кушать бледнолицых. На войну они идут, как на охоту, пленники для них — дичь, а тюрьмы — кладовые. Ну скажи, хватит этого, чтобы слетела с тебя беспечность? Довольно тебе, наконец? Геркулес!
Оглушенный неожиданным ударом судьбы, сын актуариуса молчал — на него словно нашло страшное наваждение.
— Так довольно, черт побери? — закричал актуариус громовым голосом. — Довольно?
— Довольно, — еле слышно прошептал Геркулес, покорный судьбе, как мученик перед казнью.
— Довольно! — торжествующе воскликнул актуариус, не сообразив, что Геркулес просто повторил его же слова. — Ему довольно! Сколько первейших храбрецов на его месте сказали бы: «Да провались оно все…» или уж по крайней мере: «Вот черт!». А он нет. Он кротко так и просто отвечает: «Мне довольно». Тебе, значит, довольно, мой витязь неустрашимый. Замечательно, ей-богу, замечательно! — говорил актуариус, восторженно глядя на сына.
Вдруг неистощимый говорун хлопнул себя по лбу:
— Да! Я же так и не сказал тебе, что это за война, где она и отчего началась. Ты помнишь моего старого друга майора Рудхопа, что десять лет назад уехал в Суринам?
— Помню, батюшка.
— Так это от него пришло письмо. Он пишет, что Гвиана в огне — взбунтовались негры, и требуется много войска, потому что… Лучше я прочту тебе письмо — так ты сразу все узнаешь и почувствуешь вкус опасностей, которые так жаждешь испытать. Славный Рудхоп, лучший из людей… — с чувством сказал актуариус. — Человек золотого века… Как тебе повезло, ты скоро его увидишь… Так слушай внимательно, и неустрашимое сердце твое не раз взыграет от воинского пыла.
И четко, резким голосом актуариус прочел нижеследующее:
«Парамарибо, 20 декабря 1771 года.
Со времени моего последнего письма к тебе, любезный друг, случилось много нового. Я вернулся в Парамарибо с трехнедельной прогулки: гонялся за мятежными неграми и их союзниками — индейцами. Сейчас поймешь, как мы развлекались на этой охоте. Я вышел с шестью ротами карабинеров — всего 900 человек: из них 861 человек не вернулся, а из тридцати девяти оставшихся в живых десятка два так искалечены, что ломаного гроша теперь не стоят.
Мне же самому на сей раз жаловаться особенно не приходится: я получил всего лишь пулю в ляжку, удар топором по голове, да две зазубренные стрелы в руку. Пока только не знаю, отравлены ли стрелы, потому что у этих дикарей, говорят, есть яды, которые действуют только на девятый день (как укус бешеной собаки — ты понимаешь, друг мой), а меня проклятые негры угостили всего неделю назад.
Если стрелы отравлены, то это очень мило. Я стану бледно-голубым, потом зеленым в крапинку; три дня я буду скрежетать зубами и корчиться, как перерубленный червяк, после чего сыграю в ящик — разве что яд окажется некачественным либо старым, тогда мне всего лишь парализует полтела.
Кстати, о теле. Твоего земляка Дюмолара, который так хорошо играл на кларнете и любил вышитые батистовые галстуки, взяли в плен и съели индейцы племени пяннакотавов, союзники мятежных негров.
Мой сержант Пиппер, тебе известный, тоже был в плену у этих индейцев и видел, как с Дюмолара сняли скальп, а потом зажарили целиком. Пиппер говорит, что им это было очень кстати: Дюмолар попал на свадебный стол к дочери вождя пяннакотавов, некоего Уров-Курова. Пиппер говорит также (а он — сама правдивость), что невеста — прекрасная меднокожая девица, вся расписанная ярко-красной и темно-зеленой красками; на нижней губе она носит три висюльки из зубов тигра, убитого женихом. Самого Пиппера должны были не изжарить, а сварить на другой день к завтраку, но ему удалось бежать. Он сейчас со мной и сердечно тебе кланяется.
Передай также родным нашего батальонного казначея папаши Ван Хопа, что и этот достойный человек на обратном пути, к несчастью, погиб, и прелюбопытнейшим образом. Дело было вечером; мы осторожно шли берегом лагуны по густой траве в мангровых зарослях, остерегаясь негритянской или индейской засады. Папаша Ван Хоп показал мне на бревно, прикрытое травой, и сказал: «Вот ствол гуайявы — сяду-ка я на него; право, присяду, не могу больше. Моя рана, должно быть, отравлена, все плечо заледенело. Так я дальше не смогу идти. Какая разница — негры тебя убьют, тигры съедят или пяннакотавы. Ну ее к Богу, эту войну!»
«Как хотите, папаша Ван Хоп, — ответил я. — Вам, должно быть, полнота ваша мешает (а растолстел он, любезный друг, как бочка). Этому горю не поможешь. Только если вы и вправду решились дальше не идти, будьте другом, оставьте мне, пожалуйста, ваши сапоги. Я третьеводни утопил башмаки в болоте и все ноги стер в кровь, так что буду очень вам обязан».
Этот старый себялюбец папаша Ван Хоп прямо заклекотал по-орлиному:
«Вот еще! С чего это я вам, милейший, отдам свои сапоги! Может, я отдохну и дальше пойду».
Я обиделся, но виду не подал и говорю:
«Дело ваше. Я попросил у вас сапоги, потому что вижу — вы человек конченый; но раз вы так уж не хотите, то и разговора нет. Очень они вам пригодятся, сапоги-то ваши!»
Я и не думал, насколько окажусь прав, и ты сейчас увидишь, как был наказан казначей за жадность (впрочем, я от всего сердца прощаю ему). Не успел я закрыть рот, как раздались два ружейных выстрела и прозвенело с полдюжины стрел: мы нарвались, как я и предполагал, на засаду. Пяннакотавы с боевым кличем бросились на нас. Мы их отбили, я сам убил двоих. Заварушка продолжалась с четверть часа.
Я вернулся назад вдоль лагуны, чтобы подстрелить еще несколько уплывавших индейцев. И что же я вижу? Около самой воды стоит огромный удав, на которого, приняв его за ствол гуайявы, присел папаша Ван Хоп. Стоит на хвосте, весь раздулся — значит, проглотил слишком крупную для себя добычу. Сейчас ты все поймешь. Удав задушил бедного казначея в своих кольцах и заглотил его на две трети, начиная с головы, а ноги еще высовывались из пасти.