Характер этой части города — между Владимирским и Лиговкой — определяется давним прошлым, когда за Фонтанкой находились слободы ямщиков, обслуживавших Московский тракт. Разъезжая, Свечной, Поварской, Колокольная, Большая Московская, Коломенская, сами названия здесь имеют особенный колорит. Неожиданные повороты улиц, пересекающихся не под прямыми, как обычно в Петербурге, но острыми углами; разномастные строения; уютное соседство ветхих двухэтажных домишек (типа «где жила Арина Родионовна») с солидными, облицованными гранитом и песчаником доходными домами эпохи модерна; тупички, проходные дворы, пустыри… В настроении и облике здешней публики ощущается близость больших вокзалов (Московский, Витебский), старейшего в городе Кузнечного рынка с неизбежным преобладанием лиц «кавказской национальности»… Впрочем, тут и художественная богема — на Пушкинской улице. Гулять здесь не то чтобы приятно, но поучительно, в особенности заграничным филологам-русистам. Дух Достоевского веет именно здесь, а не на разрытой Сенной и переименованных Мещанских.
Невский за Фонтанкой четко отделяет комфортный и престижный район Литейного проспекта от продолжающего его по прямой, и, вместе с тем, совершенно другого — Владимирского, с его грязнотцой, неустроенностью и своего рода душевной теплотой. Так, очевидно, казалось и в старину, а ныне, когда тротуары Литейного вымостились даже плиткой, будто в какой Германии, контраст с колдобинами и рытвинами Владимирского и прилегающих к нему улиц стал особенно разителен.
Перекресток с Невским — по своей природе пограничное место, пересечение взаимонепроницаемых потоков, столкновение противоположных интересов. Все это с необычайной убедительностью демонстрировал «Сайгон» — кафетерий, находившийся в 1960-1980-е годы (примерно четверть века) на углу Владимирского и Невского (д. 49). Сюда забредали пить «двойной» и «тройной» кофе из экспресса, стоивший от 8 до 14 копеек, местные бомжи, стукачи, студенты, поэты, аспиранты, служащие соседних учреждений, разнорабочие, спекулянты, фарцовщики, художники, музыканты, книгочеи (все эти категории населения, собственно, без труда могли смешиваться: и художники-стукачи, и аспиранты-наркоманы, и поэты-фарцовщики). Некоторые «тусовались» здесь весь день: в мало уютном помещении с длинными прилавками и круглыми столиками, за эти годы раза три отремонтированном, или на пятачке у входа. Отсутствие в настоящее время на Невском общедоступного места, где можно было бы выпить кофе — это, конечно, безобразие, не объясняемое никакими ссылками на опыт просвещенного Запада, где таких «сайгонов» было и остается множество. Но в своем роде показательно — для настроения общества, бессильного соединиться даже в очереди за чашкой кофе.
А ведь еще сравнительно недавно можно было встретиться с другом на Малой Садовой в кафетерии у «Елисеевского», пойти на Итальянскую к «Климу» на задах «Европейской», или направиться в сторону вокзала, где по пути непременно уж в «Сайгон», а там, поближе к Маяковской, — в «Ольстер» (именовавшийся также знатоками «огрызком», говорят, в честь мывшего там чашки парня весьма красноречивого вида)… Ну, для любителей памятна, конечно, пивная на углу Маяковской и Невского (д. 94) репутация которой была общеизвестна с 1950-х годов… Можно было свернуть и на Литейный, где любимые народом кафе-экспрессы находились на пересечении с улицами Некрасова и Пестеля. Ныне нигде ничего, зато, пожалуйста, в гей-клубы, от 50 до 100 тысяч за вход (при заработной плате, не у многих достигающей миллиона).
Да, раз уж оказались на Литейном, можно замысловатой проходной, через драматический театр (д. 51) выйти на зады Фонтанного дома графов Шереметевых, и далее во двор со стороны Фонтанки (д. 34), к прекрасной чугунной ограде с вызолоченным гербом (1830-е, арх. И. Корсини). Сам Шереметевский дворец (1750–1755, арх. С. И. Чевакинский, Ф. С. Аргунов), разумеется, один из замечательных в Петербурге, по воспоминаниям, с ним связанным, от Параши Жемчуговой до Анны Ахматовой. Но вспомним имя, менее всего приходящее в голову: Павел Петрович Вяземский.
Сын князя Петра Андреевича, известного, как один из ближайших друзей Пушкина (теперь и в этом позволяют себе сомневаться новейшие историки), Павел Петрович — орешек, так сказать, с двойной скорлупой. Женат был на Марье Аркадьевне Бек, вдове дипломата и литератора И. А. Бека, взяв ее с девятилетней дочкой. Падчерица Маша, вышедшая замуж за графа Ламсдорфа, была предметом неразделенной старческой любви дедушки Петра Андреевича, человека вообще любвеобильного.
Марья Аркадьевна, жена Павла Вяземского — урожденная Столыпина; Лермонтов приходился ей двоюродным племянником. Павел Петрович утверждал, что именно по его просьбе поэт перевел стихи Гейне «На севере диком». С немецким оригиналом познакомила двадцатилетнего Павлушу Софья Николаевна Карамзина, кузина, можно сказать: мать ее, Екатерина Андреевна — сводная сестра князя П. А. Вяземского.
Помнит ли читатель, о чем это стихотворение из шести строк? На севере диком стоит одиноко сосна, и ей снится, что на юге растет одинокая пальма. Что из того? Ничего не понятно. Другое дело, если читать по-немецки: там сосна — существительное мужского рода, а пальма — женского. В лермонтовском переводе стих Гейне приобрел неожиданно лесбийский оттенок (что б переводчику поставить какой-нибудь кактус!)
Павел Петрович учился в университете, пошел по дипломатической линии, сидел в разных посольствах, например, в Константинополе. Женившись, осел в Петербурге, успешно продвигался в чинах по ведомству народного просвещения. Полусумасшедшим занял он должность начальника Главного управления по делам печати, а когда безумие сделалось уж слишком явным, отправили его сенатором на покой. Много он занимался литературой, был почетным председателем Общества любителей древней письменности. Особым предметом его изучения было «Слово о полку Игореве» — странный шедевр, невесть откуда взявшийся и столь же загадочно исчезнувший. Никак не удается избавиться от предположения, что написано «Слово» вовсе не безвестным гением XII века, но ученым эрудитом пятью столетиями позже.
Склонность к мистификации обнаружилась и в самостоятельном творчестве князя Павла Петровича. Почтенный чиновник и маститый филолог подложил маленькую свинку лермонтоведам, опубликовав в «Русском архиве» сочиненные им четыре письма некоей Адели Омер де Гель, а также французские стихи, которыми, будто бы, обменялись поэт и прекрасная Адель, настолько увлекшая Лермонтова, что — ради встречи с ней — он совершил головокружительное путешествие из своего Пятигорска в Ялту, верхом, на несколько часов. И умчался обратно, выбивая тучи пыли копытами бодрого коня…
Чтение писем непредвзятым читателем немедленно убеждает, что перед нами шутка. Чего стоит рассуждение Адели, как она исправила в лермонтовском стихотворении показавшееся ей ужасно неприличным выражение «его ствол сухой и блестящий» (по-французски, разумеется). Но ведь то простой читатель, а ученые лермонтоведы полвека верили, будто Лермонтов был влюблен в Омер де Гель. Дама такая существовала на самом деле, ее муж одно время состоял в русской службе, записки ее о южной России вышли в Париже в 1860 году. О Лермонтове, с которым она не была знакома, там ни слова.
Князь позабавился и умер, а лермонтоведов в начале 1930-х годов ждала великая радость: в архиве князя Павла Вяземского открылось целое собрание сочинений Омер де Гель: ее письма, статьи, очерки политического и экономического характера. Как было не издать такую находку! Она и появилась в свет под названием «Письма и записки Омер де Гель», на полном серьезе, с текстологическим комментарием и разными примечаниями историко-культурного характера. Задним числом можно было бы усмотреть какой-то подвох в том, что предисловие к книге написал Павел Елисеевич Щеголев, любитель поиздеваться над доверчивым читателем, сочинивший как-то, в компании с Алексеем Толстым, гаденький пасквиль под видом записок Анны Вырубовой.
Однако, вскоре после опубликования книги, начали на полном серьезе заниматься «разоблачением» князя Вяземского, как мистификатора, что вполне несправедливо, поскольку покойный князь вовсе не объявлял свой роман подлинным историческим документом. Из-за того, что творение Павла Петровича было неадекватно воспринято литературоведами, о нем надолго забыли. А жаль! Пресловутое целомудрие русской классической литературы творчеством Павла Вяземского сильно поколеблено.