Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Положил я Фрязина на траву, кричу:

— Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.

— Прости меня, — говорит.

— Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.

— Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…

Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне.

Стало вдруг светлее.

Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено.

— Прощай, воевода, — сказал Фрязин, — не то… Не так нам с тобой надо было дело делать…

— А как? — наклонил Болотников голову. — Все равно воля будет!

— Не знаю, — совсем тихо вымолвил Фрязин. — Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно…

Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал.

Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало — Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.

3

Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.

— К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем?

— Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно…

— Ладно. Потом видно будет.

Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят.

— А ну, Алеша, — говорит костистый, — потешь.

В углу кто-то засмеялся.

— Ну, ну, — повторяет тот снова, — потешь, не балуй.

И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца — сквозь паюс, рыбий пузырь, — осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.

Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:

— В ратники хочешь?

— Хочу.

— Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?

— Умею. Я все умею.

— Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?

— Нет.

— Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.

— Какой?

— А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.

Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.

— Придешь, — говорит значительно, — на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.

— Приду, — говорю, — мне чего…

— Железо испытывается огнем, — прищурил серые глаза, — человек му́кой.

Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем — черна.

Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое — давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.

За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.

— А ты не робей, — говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. — Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.

— Это верно, — говорю, — да я еще не привык. А вот звали — пришел. Чего надо?

Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.

— Что не привык, — говорит, — ничего. Молод. А раз молод — чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.

— На что нужен-то?

— Пойдешь к Тушинскому вору.

— Я? Чего там не видел?

— Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.

— Ну?

— Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, — знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать — не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще — про то, что замышляют.

— Смогу ли?

— Сможешь. Про все — забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.

— А долго ли там быть?

— А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…

— Кому?

— А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, — все едино. Что позади тебя, про то думай.

— А если позади ничего, и никто мне не люб?

Человек усмехнулся:

— Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.

И так все сделалось, как он сказал.

День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.

Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.

Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.

С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.

А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.

Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.

Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.

Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.

— А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?

— Неохота, — отвечаю.

— А чего?

— А сердце не лежит, да не привык. А что делать?

Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.

— Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели.

— Ну, — говорю, — чего еще…

— Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?

Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.

— Чего оторопел? Лошадей знаешь?

— Знаю, ходить могу…

— Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.

— Ладно, коли так.

— И хорошо…

И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.

61
{"b":"197520","o":1}