Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.

— Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь.

Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.

— Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А?

К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:

— Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.

Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.

Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.

Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.

Достоевский молчал, погруженный в думы.

— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?

— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.

— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?

— Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.

— А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.

— А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.

6

Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.

Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.

Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.

Да как вкусно скрипел мел по сукну…

…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.

Как тот мерзавец — комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов — погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.

Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.

А дошло до того, что шагай хоть в пропасть — ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках — по одному заряду. Поражение, бегство, срам.

Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.

Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.

Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда — так он думал — стройность.

А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов.

Но лести той цена — грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом — тоже. Только умри — на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят.

До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали.

Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее…

Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта.

Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта.

— Что сказал тебе твой рожок?

— Ваше величество, — запинаясь, начал Мандт, — в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете…

Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове.

— Ты хочешь сказать, — слова звучали глухо, — это и есть последний шаг?

Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке.

— Да, ваше величество.

— Что ты услышал?

— Паралич в легком начался.

Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти.

7

Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал.

Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака.

Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти.

В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте.

Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил — и чем дале, тем чаще — дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении.

Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который — станешь его брать — убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь — на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока.

32
{"b":"197520","o":1}