Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.

— Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.

— Ничего я, дядя Петряй, не хочу.

— Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.

— А куда идти?

— Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.

— Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?

— Кто хочет, верит — царь.

— А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня.

— Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.

Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.

Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, — до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло — далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может — никакой царь не дотянется.

В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним.

Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят.

3

Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.

В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.

Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка,
Белая перепелка, —

завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.

Охте мне молодой горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Мое гнездышко разорити…

Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?

Моих милых детей побити,
Меня, перепелку, поймати… —

заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:

Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..

Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:

— Про какое это они царство, пан пристав, поют?

Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:

— А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…

Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:

— А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте.

Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже.

Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина:

— А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка?

— Красива, пани Марина.

— А красивее ли меня?

— У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче…

— А что же это, пан пристав, — нахмурилась Марина, — в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют?

— А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит.

— А со мной как поступит народ московский?

— С вами? — Морозов прищурился. — Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу.

— А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего?

— Почему о ней заговорили, ясновельможная пани?

— Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут.

— А что вы о духе ее знать можете?

— А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» — то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!»

44
{"b":"197520","o":1}