Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А мужик, обхватив его рукой, роняя пьяные слезы и еле ворочая языком, объяснял:

— Я бы за тобой тож… Ей-ей! Только бы ты мне кваску испить дал… Ведь душа горит. Горит она… Горит!..

X

Проснулся Михайла уже утром, далеко в море. Волны шумели. Он лежал у самого борта. Подняв голову, глядел на след пенный, что убегал назад. Снасти, палуба, настынув за ночь, холодили тело. Пробирала дрожь. Колбаса с монетами сбилась на брюхо в сторону, мешала. Поправить было лень.

Да. Монеты золотые увезешь с собой в тряпке. А отечество?

Пусто, ясно было кругом. Плескалась зеленая вода. Свежий ветер срывал брызги с волн, кидал в лицо. На востоке желтой полосой тянулся берег, нырял, исчезал за зеленой стеной, снова взлетал на гребни.

На юте шумела, горланила команда. Мимо, шлепая босыми ногами, два раза прошел Хасан, ничего не сказал.

Нутром, сердцем чувствовал Михайла: уходило, плыло назад то громадное, чего не выразить, не охватить было словами.

Там осталась усадьба с ветхим домом, с прудом, с ивами; служба полковая, капитан Хотимов, повешенный Пугачевым; и сам Пугачев, казненный на Москве; Канбарбек, Айгулькины глаза темные; старик рыбак с Николкой, телком, глупым малым; Федосей, убитый глыбой; мужик чернобородый на мысу, — убийца-мученик, страдалец под войлочным шалашом.

Все там остались.

А в лесах на Волге теперь — весна. Сквозь лист бурый, вялый, дождями, снегами прибитый, зеленая трава давно уж, поди, стрелами прет, — на солнце, на воздух, на простор…

Пришел Хасан, сел рядом, положил ниток моток, два челнока, мрежу начатую.

— Сеть вязать надо, — сказал.

Стали вязать. Петля за петлей. Ячейка за ячейкой. Хасан вяжет, Михайлу тому же учит, показывает. Споро вязка идет, и сразу видно: понятлив поручик, и смекалист, и ко всякому делу охоч. То и хорошо.

Прошел мимо сам Задег-хан — сонный, пухлый, в халате. Из каютной горницы своей к нужнику проковылял, потом — обратно. Идет, бороду рыжую, хной крашенную, гладит, четки перебирает, веки опустил, по сторонам не глядит.

Хасан посидел, ушел. А у поручика все дальше, все дальше мрежа идет. Узел, узел — ячейка. Узел, узел, узел — еще ячейка. И сеть так и жизнь тоже человеческая — петля за петлей, ячейка за ячейкой — растет, вяжется.

Оказался вот в прошлые дни на твоем, дворянского сына, пути тот, кого ныне вором Емелькой кличут. И повлек за собой, и задрожала душа твоя, и раскрылась, и ужасам многим, и обидам, и делам неслыханным свидетельницею стала. И уразумела. И все — через Емельяна Ивановича руки, кровью людской обагренные. Лют, что ли, был? А как же! Но лютости одной мало. Да и крови тоже. Потому как не всегда, видно, чужая кровь во грех и не всегда-то своя во спасение.

…Ночью, наевшись, сидели все опять на юте. Михайла привалился тут же. Хасан приволок бочонок, раздавал жбаном вино. Матросы пили, орали, смеялись. Михайла молчал.

Потом кто-то — невидимый в темноте — запел вдруг, завел тонким, надрывающим душу голосом что-то печальное, бесконечное. Остальные мало-помалу затихли, и воцарилась тишина; вплетался же в нее только шорох волн.

А голос все пел — рыдал под месяцем, под звездами, над темным морем, — жаловался на судьбу, падал и взлетал опять, и не было конца этой непонятной, ранящей жалобе.

Прижав руки к груди, обратив лицо к ветру, глядел Михайла неотрывно назад, во тьму, и, ничего не видя, помимо мрака кромешного, чувствовал, что по щекам его медленно текут слезы: обратно пути уже не было.

ПЕТЕРБУРГСКИЙ СОН

1

Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине пятидесятых годов прошлого века, вскоре после того, как тот вышел из острога.

Некоторое время встречались они довольно часто. Тогда возникла и укрепилась между ними взаимная приязнь. Затем наступили годы разлуки. Достоевский уехал в Европейскую Россию. Валиханов путешествовал по Востоку. Увиделись они вновь лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.

Показалось тогда Валиханову, при новой этой встрече, что изменился Федор Михайлович в общем мало, разве что стал не таким замкнутым, как прежде. В нем прибавилось уверенности, он держался несколько ровнее, зато почувствовалась Валиханову в его друге какая-то внутренняя напряженность.

Валиханов подумал, что такое впечатление должен, наверно, производить человек, решающий про себя что-то весьма важное.

— Чокан Чингисович, дорогой, — сказал Достоевский, — как хорошо, что вы здесь. Я так рад.

— Я тоже рад, Федор Михайлович…

— Нет, нет, вы подумайте, мы с вами сидим и говорим в Петербурге. Там я был скорее как бы у вас, а здесь вы вроде как у меня… Не правда ли?

— Рад за вас, Федор Михайлович, душевно, — сказал Чокан, — но испытываю при этом и некоторую грусть.

— Почему? — Достоевский ласково улыбнулся.

— Чувствую, что не бывать вам больше у меня. Ведь так? Ведь не поедете же вновь в Омск и Семипалатинск?

— Нет, не поеду, — задумчиво ответил Достоевский. — Хоть и там, конечно, жить можно. И там, может быть, и здоровее к тому ж. Так нет! Тянет нас всех сюда, на ладожский лед.

— К мысли тянет, Федор Михайлович, я прекрасно понимаю. А она сейчас здесь, хоть пусть и неудачно выбрал державный основатель место.

— Да, таков уж есть Петербург, — усмехнулся Достоевский. — Славянофилы костят его почем зря. Не любят. Ублюдком называют, прижитым-де незаконно с Западной Европой.

Чокан засмеялся:

— Каково! В злости, оказывается, и славянофил едок бывает.

— Но это все теперь переоценивать надо, — горячо заговорил Достоевский. — Передумать надо, Чокан Чингисович, переосмыслить, новое как бы освещение дать. Такова эпоха наша.

— Что переоценить, Федор Михайлович? — осторожно спросил Чокан.

— Да все! Все! — Достоевский встал, бледнея, быстро заходил по комнате. Глаза его блестели. — Разве вы не видите? Кончился петербургский период русской истории! Кончился! Ну не кончился, так сейчас кончается. А это еще важнее для нас. Нам участвовать в похоронах его, в отпевании. Петербургский период, Чокан Чингисович дорогой, — это распад, от народа отъединение. А нам к синтезу должно стремиться!

Валиханов во все глаза глядел на Достоевского, который почти выкрикнул последние слова. Достоевский подошел вплотную, мучительная улыбка искривила его губы:

— А ведь я знаю, что вы сейчас думаете, — шепотом сказал он.

Чокан молчал в замешательстве.

— Вы думаете, как это я в свой синтез III Отделение возьму. Да? И еще удивляетесь, как это, через эшафот и каторгу пройдя, я о единении мечтам предаюсь. Не удивляйтесь. Потому что единение и в самом деле до зарезу нужно! — голос его опять взлетел: — Нужно! А не будет его — так опять заговоры и топоры, и опять эшафот!

— Так на этом пути, Федор Михайлович, вам верховную-то власть никак не обойти, — мягко сказал Валиханов.

Достоевский быстро взглянул на него, отвел глаза.

— Верно. О том и речь.

Валиханов стал откланиваться.

— Разрешите навещать вас, Федор Михайлович, пока пребываю в Петербурге.

— Приходите чаще. Рад буду неизменно. Вы на меня действуете благотворно. Это я еще в Семипалатинске заметил. Иной раз думаю — это уж, простите, по секрету, — что и к брату не испытывал я того чувства, что питаю к вам.

Чокан, смущенный, наклонил голову. Вышли в переднюю.

— Детьми надо быть, детьми, — проговорил вдруг Достоевский отвечая, видно, каким-то своим мыслям. — А ему, — он поднял палец вверх, — государю, ему отцом всевидящим и терпеливым. И все тогда образуется.

— Что-то в этом, простите меня, Федор Михайлович, приниженное есть, — сказал Валиханов, натягивая перчатки. — Никак вас в роли ребенка представить не могу. И к чему? А его в роли отца, особливо, если речь пойдет о Николае, скажем, то есть Павловиче.

28
{"b":"197520","o":1}