Моне плохо перенес эту третью «мясорубку». На сей раз местный наркоз окажется слишком слабым, чтобы снять болевые ощущения, едва не заставившие пациента потерять сознание. Но куда хуже было другое: результаты хирургического вмешательства не оправдали надежд доктора Кутлы. Он не скрывал разочарования и вслух проклинал «злосчастную мембрану, проникшую вглубь».
Кутла утратил былой оптимизм, а Моне… Моне громко негодовал. Да, видеть он стал лучше, но его зрение, несмотря на мощный арсенал прописанных ему очков, деформировалось. О различении цветов и говорить не приходилось! Он вообще перестал адекватно воспринимать окружающее. Желтое — ему всюду мерещилось желтое!
«Однажды, — рассказывает Луи Гийе[236], — я сидел с ним за столом. Вдруг он со свирепым видом схватил свою тарелку и начал потрясать ею перед остальными. „Какого она цвета, по-вашему?! — вопрошал он. И в отчаянии отвечал: — А я ее вижу желтой!“»
Для него, художника, это было невыносимо!
«Лучше бы я ослеп! — с горечью говорил он Клемансо. — Но видеть природу так, как я вижу ее сейчас…»
Само собой разумеется, Клемансо тоже тяжело переживал случившееся. Он слал в Живерни десятки писем. Их шутливый тон, призванный хоть чуть-чуть подбодрить Моне, не мог заглушить пронизывающую эти послания теплоту и нежность: «Что я слышу? Вы по-прежнему настроены бросить свой глаз собакам! Значит, в Шарантоне мест больше не осталось? Сын мой, будьте же последовательны — в этом секрет успеха. Помните, что наша сила наполовину зависит от самого тупого упорства. Не падай духом, старый товарищ, все будет хорошо! Я вам, дурья башка, открою один секрет: у меня самого полным-полно замыслов насчет всяких там панно, но, скорее всего, я так и помру, не осуществив ни одного из них… Терпение, малыш, терпение!»
Терпение? Вот его-то Моне и не хватало! Ему хотелось как можно скорее в последний раз пройтись кистью по почти готовым «Декорациям». Пока он стоял вплотную к холсту, он ясно видел каждый наносимый им мазок. Но стоило ему чуть отступить, как вся картина расплывалась перед его глазами. Он с горечью осознавал, что не может составить целостное представление о том, что у него получается.
Клемансо и Кутла уговаривали его дать согласие на оперативное лечение левого глаза — чем раньше, тем лучше.
И оба встречали решительный отказ. Сварливость Моне в эти дни достигла предела.
«Если я так безжалостно терзал вас все это время, — писал ему Клемансо, — то лишь потому, что считал это своим долгом, продиктованным дружбой. Но я по-прежнему настаиваю на всем том, что говорил вам раньше. Я абсолютно убежден, что вы не можете со мной не согласиться!»
Он заблуждался. Художник и слышать не желал о том, чтобы в четвертый раз лечь на операционный стол, даже если его оборудуют в Живерни. А вскоре и сам Клемансо оказался на больничной койке. 16 декабря его доставили в клинику в Сен-Жермен-ан-Ле после автомобильной аварии.
Тот день он провел в розовом доме в обществе Кутлы, прибывшего из Парижа для осмотра своего знаменитого пациента. На обратном пути Брабан — шофер Клемансо — не успел вовремя притормозить и врезался в идущую впереди машину. Отец Победы получил несколько сильных ушибов и поранил лицо.
«Они натыкали мне в рот и в нос серебряных ниток, — преодолевая боль, пытался шутить он. — Я было обрадовался, думал, будет мне на что жить в старости, так нет! Жадина Госсе, здешний хирург, сказал, что все нитки потом отнимут. Не повезло мне! Даже в аварию толком не сумел попасть!»
Накануне выписки, намереваясь на несколько дней уехать в Вандею, он снова написал другу:
«Занимайтесь своими панно, только смотрите, не напишите одуванчиков вместо нимфей! Работайте спокойно и не забивайте себе голову пустяками!»
Глава 33
ТЬМА
1924 год начался для Моне неплохо. Несмотря на перепады настроения, художник, по его собственным словам, «вполовину утратив способность видеть», тем не менее смог написать «Облачное панно», которое назвал «законченным шедевром». По свидетельству Жана Марте[237], присутствовавшего на всех трех стадиях создания полотна, ему — полотну — угрожала немалая опасность. Первоначальный набросок удался, но затем, увы, автор едва не испортил дело, сообщив своему произведению «тяжесть». Впрочем, даже полуслепой Моне все равно оставался гением и в конце концов вернул картине «эфирную легкость».
Близкие художника настороженно следили за сменой его настроения. В одном из своих писем Бланш Клемансо писал:
«Мой милый Голубой Ангел! Раз уж наш мазилка работает, и неплохо, проявим к нему благосклонность и не будем ему мешать. А когда ему захочется с нами поговорить, что ж, мы будем рядом и с удовольствием его выслушаем…»
В письме к самому Моне он шутя укоряет его:
«Поскольку мы знаем, что ангелы творят чудеса, я очень надеюсь, что Голубому Ангелу удастся вернуть вам разум… Лично мне вы нравитесь даже больше, когда делаете глупости. Но, несмотря на это удовольствие, мне все же не хотелось бы, чтобы это случалось слишком часто. Ваша творческая мощь, может быть, еще никогда не поднималась столь высоко, так что вы уж постарайтесь взять себя в руки…»
Нет, в самом деле, 1924 год начался совсем недурно. Жозеф Дюран-Рюэль купил у Моне четыре небольших холста (73x92 см), написанных тремя десятками лет раньше, и перечислил на его счет в вернонском отделении «Сосьете женераль» кругленькую сумму — 170 тысяч франков[238].
Очень неплохой год! Один из его коллег, художник Андре Барбье познакомил его с доктором Мавасом, которому стало известно, что в Иене фирма «Цейс» разработала какие-то новые удивительные стекла!
В своей статье, опубликованной в 1973 году[239], Моника Дитьер поведала читателям о том, как проходила встреча офтальмолога с мастером из Живерни. Рассказ приводится в изложении врача, у которого она брала интервью:
«Меня провели в сад, где меня поджидал Клемансо. Моне я раньше никогда не видел. Поначалу Клемансо встретил меня с ледяной вежливостью:
— Имею честь приветствовать вас, сударь…
Затем меня пригласили к столу, за которым уже сидел Моне. Он пребывал в превосходном настроении.
— Ну вот, значит, вы мной и займетесь, — обратился он ко мне.
После обеда он проводил меня в свою мастерскую. Указывая на свои последние работы, он кипел негодованием:
— Это безобразие! Это мерзость! Мне все видится в синем цвете!
— Но откуда вам известно, что вы пишете именно синим?
— Из тюбиков с краской, откуда же еще?»
К сожалению, довольно скоро выяснилось, что «чудодейственные очки Маваса» ненамного лучше тех, которыми он пользовался прежде. В октябре Моне уже снова жаловался:
«Стал видеть еще хуже. Не в состоянии делать ничего пристойного»[240].
Итак, новый приступ хандры. С кем поделиться своим несчастьем? С другом, разумеется! Вот что рассказывал об этом Клемансо своей последней конфидентке г-же Бальденшпергер:
«Сообщаю вам, что Моне пишет мне очень мрачные письма, как, впрочем, он делает это всю жизнь; что падчерица его плачет, а мне доверено заняться переводом часовых стрелок, которые с упорством бьют полночь среди белого дня. Придется прибегнуть к испытанному средству — набору крепких выражений!»
Но даже у Клемансо вскоре лопнуло терпение. Моне, у которого внутренняя тревога находила выход в беспрестанном брюзжании, все тянул и тянул с завершением «Декораций», хотя последними переделками рисковал испортить готовую работу.
«Вы стремитесь к созданию сверхшедевров! — писал ему Клемансо. — Но теперь, когда вы сами признаете, что ваш глаз утратил совершенство, это невозможно! Вы заключили договор с Францией! И государство сдержало свои обязательства! Вы не только поставили государство перед необходимостью крупных расходов, вы принудили его к этому. И теперь дело надо довести до конца — артистично и достойно. В обязательствах, взятых вами на себя, нет и не может быть никаких „если“!»