Впрочем, несколько дней спустя (3 июня) он, поняв, что слегка погорячился, пишет супрефекту такое письмо:
«Приношу вам свои извинения за то, что снова занимаю ваше внимание этим злосчастным делом, но после вашего визита в деревню я много размышлял о нем и узнал много таких подробностей, которые приводят меня к мысли, что я не ошибся в своих предчувствиях. Выясняется, что экспертиза проводилась в спешке, чтобы не сказать больше, и что действительный интерес коммуны, возможно, не имеет ничего общего с провозглашаемой целью (я ничего не смею утверждать, но, боюсь, мои догадки имеют под собой слишком много оснований). Я вынужден повторяться, но истина, как я ее себе представляю, заключается в том, что попытка загубить наш прекрасный край предпринимается против воли большинства его обитателей, либо введенных в заблуждение, либо не имевших возможности высказать свое мнение. С учетом вышеизложенного я отзываю сделанное ранее предложение о приобретении указанного болота…»
Затем Моне намекнул на необходимость проведения новой экспертизы, а закончил письмо просьбой:
«Я был бы вам очень признателен, если бы вы сочли возможным предоставить мне все данные касательно этого дела, которое, глядя отсюда, представляется сплошной загадкой…»
Несомненно одно: теперь, когда он стал «звездой» (это признали даже в Норвегии), он уже не боялся вызвать огонь на себя. Он давал ясно понять, что в случае чего не остановится перед организацией независимой экспертизы, и весьма прозрачно намекал, что, по его мнению, дело не обошлось без взяток, данных кое-кому в деревне.
Не менее очевидно и то, что финансовых затруднений он больше не испытывал. Правда, это не помешало ему в одном из писем к Дюран-Рюэлю заявить: «Вдова Труагро, у которой я покупаю краски, просит немного денег, но, поскольку у меня сейчас средств не хватает, я сообщил ей, что она может обратиться к вам, так что будьте добры выдать ей две тысячи франков…»
Две тысячи франков! На покупку болота, которому грозила опасность, он собирался потратить вчетверо больше!
Наступил июнь, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. И к Жюлю Пуэнтю-Норесу летит новое письмо:
«Я все больше и больше убеждаюсь в том, что подлинные интересы деревни ни в малейшей степени не совпадают с осуществлением этого плана!»
Еще одно письмо он адресует супрефекту:
«Мы стали свидетелями какой-то загадочной аферы. Я требую публичных торгов!»
Все это время он чувствовал постоянную поддержку Мирбо, пообещавшего ему:
— Если понадобится, я дойду до министра внутренних дел Жоржа Лега!
В начале августа г-н Рейе предпринял контратаку, существенно увеличив предлагаемую за болото сумму денег. Моне в ответ делает «ход конем»:
«Я готов уплатить коммуне 5500 франков, — сообщает он префекту, — и при этом болото останется в ее собственности. Деньги пойдут на его благоустройство. Кто больше?»
Он снова победил. 29 августа на экстренном заседании муниципального совета не желавший мириться с поражением мэр продолжал убеждать собравшихся, что производить крахмал на болоте поистине необходимо, однако на сей раз успеха не добился. Скрепя сердце он подписал протокол, в котором говорилось, что «художник г-н Моне предлагает сумму в 5500 франков на мелиорацию болота при условии, что коммуна не будет его продавать в ближайшие 15 лет».
С тех пор минуло целое столетие, но болото стоит как стояло. Таким образом, Моне, опередив время, выступил в качестве защитника экологии.
— И все равно никто меня не переубедит, что продать болото было бы выгоднее! — еще долго сокрушался мэр.
«В общении он был не очень легким человеком, — вспоминает г-жа Брюно, урожденная Боди[135]. — Когда он шел мимо нашего дома, в своем наброшенном на плечи жилете, завязанном за спиной, мой отец всегда здоровался с ним: „Добрый день, господин Моне! Как поживаете?“ — но в ответ слышал только: „Гр-р-р… Гастон…“ Болтливым его тоже никто не назвал бы, но, если бы он не воспротивился строительству крахмального завода, семейству Боди пришлось бы закрывать свое заведение. Так что мы обязаны ему своим благополучием!»
Заботы Моне не ограничивались сохранением в первозданном виде болота. Не меньше тревожило его и здоровье Сюзанны — его прелестной «Женщины с зонтиком». Действительно, летом 1895 года Сьюки, как называл ее Батлер, серьезно заболела. Настолько серьезно, что Алиса по совету врачей повезла ее в Аржелес-ле-Бигор, что в Высоких Пиренеях. На несколько дней к ним собирался присоединиться и Моне, рассудив, что небольшое лечение не повредит и ему.
1895 год подходил к концу. 28 декабря в подвальчике «Парижского кафе», что на углу бульвара Капуцинов и улицы Скриба, братья Люмьер давали первый в истории кинематографический сеанс. Пройдет еще 14 лет, и Моне — наряду с Роденом, адвокатом Анри-Робером, Ростаном, Анатолем Франсом, Дега, Сарой Бернар, Сен-Сансом, Ренуаром, актером Антуаном и своим другом Мирбо — станет одной из «звезд экрана», появившись в фильме сценариста, режиссера и оператора, которого звали Саша Гитри.
— Я дал своему фильму название «Те, что из наших», — вспоминал впоследствии Саша, — потому что рассматривал его как косвенный и скромный ответ одиозному манифесту немецких интеллигентов.
1895 год подходил к концу.
— В будущем году поеду писать в Пурвиль, — решил Моне.
Глава 22
ПОЛЕ БИТВЫ
В 1896 году Пурвиль мог похвастать многими знаменитостями. Здесь бывали поэт Жан Ришпен, автор книги «Мой рай», актриса Бланш Пьерсон, блиставшая в ролях инженю и кокеток в «Театр Франсе», искрометная Маргарита Югальд, срывавшая аплодисменты публики в «28 днях Клереты» — пьесы, шедшей тогда в театре «Буф-Паризьен».
Но, разумеется, никого из них Моне в городке не встретил, что не удивительно — он-то приехал сюда зимой. Зато он с радостью узнавания смотрел на знакомые скалы и море, пленившие его еще 15 лет назад. Как сказал однажды Жан Пьер Ошеде, Моне вернулся сюда, как возвращаются к первой любви. И обнаружил, что его чувство ничуть не потускнело с годами. А вот гостиничка, в которой он жил, принадлежавшая чете Граф, изменилась. Старики-владельцы умерли, как и их милый песик. Постарел и сам Моне. Теперь он уже не мог, как в 40 лет, целыми днями вышагивать по окрестностям, не обращая внимания на холод, дождь или ледяную крупу.
«Чувствую себя усталым, особенно болит спина — как будто меня прижигают каленым железом, — пишет он Алисе[136]. — Нога сгибается плохо, да и побаливает по-прежнему…»
1 марта ему стало так плохо, что он не мог подняться с постели. Болезнь началась с сильной рвоты.
— При таком солнце! Я в бешенстве! Ну что за невезение!
Вот уж что нисколько не изменилось, так это его характер. Приступы ярости накатывали на него регулярно. Так, однажды утром, явившись в Варанжвиль, чтобы продолжить работу над холстом из очередной серии — она будет называться «Хижина таможенника», — он еще издалека заметил дым. Почуяв неладное, ускорил шаги. Так и есть! Катастрофа! Сельские труженики начали жечь сухую траву, которая прикрывала утес таким красивым плащом.
— Остановитесь, несчастные! Дайте мне закончить работу! — обратился он к крестьянам. — Вам ведь все равно, сжечь ее сейчас или через два дня! А для меня это вопрос жизни и смерти!
Нетрудно вообразить, какую реакцию встретили эти его слова у работяг. Еще один сумасшедший, должно быть, решили они.
«Стоял такой ветер, что, не приди я вовремя, все мои наброски пропали бы!» — делился он с Алисой.
2 апреля, не в силах сдерживать нетерпение, подстегиваемое желанием своими глазами увидеть весеннее цветение в саду на берегу Эпты, он пакует кисти и краски.
— Вернусь будущей зимой!
Увы, в тот год затяжная весна не оправдала возлагавшихся на нее ожиданий. Лето выдалось гнилым, осень — холодной и дождливой. Из-за обильных ливней Эпта вышла из берегов и едва не затопила дорогие сердцу Моне цветы. Впрочем, все обошлось. В самом деле, наводнение 1896 года и сравниться не могло с тем, которое обрушится на эти земли в 1910 году, — у нас еще будет повод о нем рассказать.