В противоположность этому, художественное творчество по своей природе лишено всякой заданное™, всякой ангажированности. Кто их исповедует, тот как художник погибает, будь он хоть охранистом, хоть потрясателем основ. Априорность несовместима с открытием. Если я твердо знаю, где копать и что искать, то это уже не открытие, а ремонт водопроводной трубы. Между тем художественное творчество непредставимо без открытий. Его душа в них, а не в аксиомах. Потому в отличие от публициста художник говорит: „Я совсем не знаю заранее, что я хочу сказать. Я узнаю об этом только тогда, когда скажу“. Такой образ мышления можно назвать апостериорным. Никаких аксиом нет. Все люди разные. И если император — человек, то лишь после вживания в его образ я смогу сказать, сволочь он или вполне приличный господин. Я не начну с вывода, как сделал бы публицист. Я приду к этому как художник. Я это открою или открою даже что-то совсем другое, касающееся вовсе не императора, а, скажем, золотых рыбок в аквариуме у него на столе. Не так важно. Для публициста главное — идея, для художника — открытие. Потому революционные публицисты, будучи дьявольски образованны и работоспособны, бесцеремонны и аналитичны, все зная наперед, оставались рабами идей. Потому Толстой, будучи божественно талантлив и целостен, заранее не зная ничего, оставался свободным проводником открытий».
Но если диалог между левым дворянством в лице монархи-стов-опекунов и революционными демократами (Некрасовым, Чернышевским, Добролюбовым) был еще возможен, то дальнейшее развитие событий породило такую новую генерацию идейных борцов, общение с которой стало и вовсе не приемлемым.
Философ Владимир Соловьев так определил своеобразную «логику» «естествоиспытателей»-нигилистов, пожелавших совместить вульгарный материализм с христианской этикой: человек произошел от обезьяны, поэтому, люди, любите друг друга…
По Бердяеву, «русский нигилизм отрицал Бога, дух, душу…». И тем не менее он — религиозное явление. «Это есть вывернутая наизнанку православная аскеза, безблагодатная аскеза… <…> В основе русского нигилизма… лежит православное мироотрицание, ощущение мира лежащим во зле, признание греховности всякого богатства и роскоши жизни, всякого творческого избытка в искусстве, в мысли»[190]. Толстой и его двоюродные братья питали к нигилизму физическое отвращение. Точно такое же, как и к тем представителям церковного официоза, которых они с наслаждением величали попами.
Для нигилиста у Толстого есть один образ:
Так в хату впершийся индюк,
Метлой пугнутый неучтивой,
Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,
И забулдыкает спесиво
[191].
Из рядов нигилистов в конце концов вышел Нечаев с его «Катехизисом революционера». Нечаев допускал любые средства для достижения цели, в том числе террор, в том числе цареубийство.
И вся эта безумная пружина сжималась до тех пор, пока не грянуло 1 марта 1881 года, когда Александр II, освободитель крестьян, пал жертвой исполнителей «народной воли».
В своем движении влево Россия уперлась в тупик террора, пришла к иной форме деспотизма — революционной тирании, которую Толстой и его братья остро ненавидели. Можно быть уверенным в том, что и «диктатура пролетариата», и нынешняя «власть капитала», доживи они до нее, были бы им глубоко чужды.
Спустя годы Алексей Жемчужников, не заботясь о грамматическом согласовании времен, отметит в своем дневнике: «Он (нигилист. — А. С.) имеет успех не только потому, что все общество остальное было бездеятельно и эгоистично, но и потому, что он был дерзок и деспотичен. <…> Чем более нигилист становился смел и страшен (террор), тем более он получал успеха. Он мне несимпатичен именно потому, что он деспот. Он может сделаться Аракчеевым, если захватит власть. Мне антипатично властное своеволие вообще, а в грубой специально-русской форме в особенности»[192].
В «непрутковском» стихотворении «Думы оптимиста» (1871) Жемчужников определенно высказывается против насильственного, революционного подстегивания событий, за естественную эволюцию социальной жизни России:
<…>
Всем своя судьба.
С неизбежной долею
Всякая борьба —
Пустяки, не более.
<…>
Опыт учит ждать.
Те безумны нации,
Что спешат сорвать
Плод цивилизации.
Впереди — века.
Им-то что ж останется?
Пусть висит пока,
Зреет да румянится.
Время подойдет —
Сам собою свалится;
И кто съест тот плод
Век свой не нахвалится…
Ныне же — доколь
Это всё устроится —
Были бы хлеб-соль
Ясно, что с позиций революционных демократов, а тем более нигилистов, Жемчужниковы и Толстой представлялись сугубыми ретроградами, защитниками самодержавия. Они сторонились (и правильно делали) воинственной риторики демократов. Они смеялись (и правильно делали) над лягушачьим материализмом нигилистов. Они боялись (и правильно делали) страшного народного бунта. При этом они держали оборону на два фронта: на левом — против революционеров, а на правом — против консерваторов. Здесь их возмущали попытки введения официального единомыслия, ограничения личных свобод, усиление карательной деятельности спецслужб (Третье отделение), военное вмешательство в дела других стран.
Между тем цель искусства, как ее понимали многие в XIX веке, есть смягчение нравов. К этому побуждает своим неподражаемым юмором Козьма Прутков. Добрая улыбка — всегда смягчение, снятие напряжения. А зло порождает зло. И вот умножение зла привело к трагической развязке у Екатерининского канала. Мы знаем, что там был лишь промежуточный финиш. Злой дух борьбы уже овладел Россией. Но будем помнить и то, что первоначальный импульс русского коммунизма питался протестом против бесправия жизни, им двигали сострадание к «униженным и оскорбленным», жажда правды, а не крови. Русский бунт вдохновляла религиозная риторика Божьей кары. Однако революционная интеллигенция отвернулась от Бога, ибо была уверена, что Господь прощает земное зло. Белинский и Герцен начали, Чернышевский и Добролюбов продолжили, а Ленин довел до завершения путь богоборчества, путь отпадения от веры, чтобы на излете XX века дать людям убедиться в том, насколько этот путь тупиковый. (Речь о чистой вере, а не об «институте церкви», которому не чуждо ничто земное.) Господь даровал человеку свободу воли, и сам человек решает, как ею распорядиться, какой выбор сделать. Поэтому Господь попускает не добро или зло, Он попускает свободу, а человек каждый раз волен выбирать между добром и злом.
Так идейные разногласия со страниц периодики выплескивались в жизнь; возвращаясь, снова принимали характер журнальной полемики, литературной борьбы, чтобы преобразиться в борьбу уже далеко не литературную (идейную), а вполне овеществленную.
Вместе с тем именно в это время возникает еще одна оппозиция, занявшая свою нишу в границах эстетического противостояния.
Чистые лирики — гражданские поэты
В России, где литература сфокусировалась на самом острие общественного сознания, в самом центре внимания читающей публики, оказалось возможным размежевание по линии искусства «чистого» и «гражданского». Именно такой оппозицией обогатилась русская поэзия к середине XIX века. По одну сторону очутились приверженцы «чистого искусства» или «искусства для искусства»; по другую — те, кто стремился к гражданскому звучанию своих лир.