Заметим, что это написанное белым стихом послание пародирует уже не пасторальные безделки, а теоретические труды, претендующие на ученую серьезность. Согласимся, что для директора Пробирной Палатки, будь он даже в чине армейского полковника, такой «досуг» едва ли можно назвать типичным. Пожалуй, он уж слишком интеллектуален. Как ни крути, а письмо приятелю Аполлинию выходит за рамки образа. Интересно, какой это «тупой» и «самодовольный» чиновник способен на такие риторические каскады? Автор «Безвыходного положения» и пробирнопалаточный туз — два разных человека. Впрочем, мы помним, что человека-то даже не два, а четыре, потому и Прутков — разный. Но при этом каждый лик его убедителен и привлекателен в своей яркой клоунской размалевке: то озорной, то резонерский; то простецкий, то лукавый, то нарочито серьезный. И все это — Козьма Прутков собственной персоной.
Аристократы — разночинцы
Творчество, в частности, творчество литературное, требует досуга и достатка. Долго оно оставалось делом сугубо господским. Им занималась наиболее образованная, одаренная и хотя бы относительно обеспеченная часть русского дворянства.
Великая литература — ключевая составляющая мирового феномена русской культуры — зрела несколько столетий, чтобы дать ослепительный всплеск в XIX веке. Поначалу она была явлением чисто аристократическим.
Пушкин, давно уже будучи профессиональным литератором, решил посвятить меру сил журналистике и основал журнал «Современник». Ревностно отстаивая свою родовитость и представляя собой врожденного аристократа духа, от природы служа неким «волшебным фонарем» — таким, что любая входившая в него «спектральная мешанина» на выходе преображалась в чистое и благородное свечение, он и детищу своему, журналу, придал аристократический блеск. Этот блеск культивировался еще некоторое время после Пушкина, однако в 1840-е годы лицо журнала становится более демократичным, оно определяется «совместной работой разночинной интеллигенции (Белинский, Некрасов) с либеральным дворянством (Панаев)»[179]. После западноевропейских революционных событий 1848 года к руководству «Современника» приходит его дворянская часть и круг сотрудников журнала снова приобретает «подчеркнуто барский характер», что и акцентирует в угоду времени (30-е годы XX века) советский исследователь[180].
Историк литературы А. Н. Пыпин, близкий кругу «Современника» той поры, вспоминал, что к «чувству превосходства (основанного на высокой степени дарований, литературного вкуса и опыта) присоединилось, вероятно, и некоторое уже не зависевшее от литературы барство. Кружок мог напоминать слова г-жи Сталь, что в России несколько gentilhommes (знатных домоседов. — А. С.) занимается литературой. Большею частью это были люди дворянского круга, с еще привычными тогда его чертами; — последние принимались и другими, у которых дворянское барство заменялось барством купеческим, как, например, у В. П. Боткина»[181].
По словам Пыпина, реакция на революцию 1848 года привела к тому, что в начале 50-х годов в России «настроение литературного круга, который я видел здесь и в некоторых иных кружках, было довольно странное; прежде всего, это было, конечно, настроение подавленности; трудно было говорить о литературе даже то, что говорилось еще недавно, в конце сороковых годов. По распоряжению негласного комитета даже отбирались некоторые книги прежнего времени, напр., „Отечественные записки“ сороковых годов; славянофилам просто запрещали писать, или представлять в цензуру какие-нибудь свои статьи; оставались возможны только темные намеки или молчание.
В кругу „Современника“ передавались новости разного рода, цензурные анекдоты, иногда сверхъестественные, или шла незатейливая приятельская болтовня, какая издавна господствовала в холостой компании тогдашнего барского сословия, — а эта компания была и холостая, и барская. Нередко она попадала на темы совсем скользкие»[182].
Как вспоминает М. Н. Лонгинов — человек близкий к опекунам Козьмы Пруткова, утеснение гражданских свобод имело и свое неожиданное следствие: «В результате при этом оказалось у них (литераторов) лишнее против прежнего свободное время и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных по преимуществу любимым своим предметам. Прибавьте к тому, что все мы были тогда молоды или еще молоды, и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселия, которое и стало выражаться, все-таки, в литературной форме, именно стихотворной. Пародии (тогда еще не сделавшиеся обыкновенною вещью, как теперь), послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу…»[183]
Козьма Прутков, выросший из этих «всевозможных литературных шалостей», как мы помним, тоже принадлежал к дворянскому сословию. Правда, дворянин он был мелкопоместный, в отличие от своих опекунов — аристократов самой высокой пробы. Но, помимо этого, они были еще и высокой пробы людьми, оттого не раз устами Козьмы высмеивали избранность свою собственную и господ из своего окружения, не раз принимали легкие дозы яда самоиронии, когда, например, противопоставляли «гения» Пруткова бездушной «толпе» (аристократ духа против духовного плебса).
Однако новое историческое событие — отмена крепостного права; отмена, за которую так ратовали опекуны, — не только лишило их крестьян, но и грозило потерей относительно привилегированного положения в журнальном мире. В «Современник», привеченные Некрасовым, пришли Чернышевский и Добролюбов — революционные демократы, антиподы опекунов, и баланс сил сместился от дворян к разночинцам. Такая перемена была вызвана большими сдвигами, произошедшими в обществе накануне Великой реформы.
Пятидесятые годы были отмечены распадом помещичьих хозяйств, общим обеднением дворянства. Провинциальные интеллигенты, разночинцы — «главным образом из духовного звания, устремляются в столицы и заполняют там университеты, институты, редакции, идут в ряды борцов с общественным строем и т. п. Этим и объясняется громадный наплыв „семинаристов“ в почти исключительно дворянскую литературу»[184]. Жертвами такой революции семинаристов стали писатели-аристократы и даже мелкопоместные дворяне типа Козьмы Пруткова. Нет, поначалу Добролюбов приветствовал Козьму, предоставив ему страницы «Свистка» — нового сатирического приложения к «Современнику». Ведь прутковские пародии на дворянскую литературу играли на руку разночинцам. Казалось, что Прутков за них. Однако вскоре они поняли, что это всего лишь добрая улыбка, мягкое подтрунивание, добродушное похохатывание. А им была нужна острая, резкая, злая сатира, нечто совершенно противоположное Пруткову в его основе. Интересно, что и у Некрасова, и у Чернышевского, и у Добролюбова любовь к добру (запечатленная даже в фамилии последнего!) проявляла себя не столько утверждением добра, сколько отрицанием зла и борьбой со злом, выпадами весьма язвительными, ораторским напором самым непримиримым. Это было сродни религиозному экстазу, жгучей анафеме библейских пророков. И хотя Алексей Толстой тоже мог быть резок в частной переписке, разве могли революционные демократы признать своим человека, способного обратиться в письме к брату Николаю Жемчужникову со словами: «Благодарный Николашка. У меня сидит кн. Александр Васильевич Голицын, добрая мордофляга, живущая по соседству и приказавшая тебе кланяться. Она знает Пруткова наизусть, что доказывает, что она добрая»?
Вот справедливый тест на доброту, предложенный одним из опекунов: кто знает Пруткова наизусть, тот добрый.