В Венеции жил молодой граф Гримани, единственный наследник семьи. Он разорился, как большинство венецианских аристократов, и продавал свой дворец целиком и частями.
Дворец был наполнен самыми прекрасными вещами на свете, но уверяю тебя, что, несмотря на надежду приобрести некоторые из них, мне было тяжело видеть эту разоренную семью, принужденную продавать своих предков, писанных во весь рост Тицианом, Тинторетто и другими.
Когда мы отправлялись в гондоле во дворец Гримани и когда мы проезжали мимо других дворцов, одинаково разрушенных, владельцы которых одинаково были разорены и в долгах, я ощущал смешанное чувство уважения, восхищения, жалости и алчности, так как тогда существовало во мне чувство собственности, которое я с тех пор совершенно утратил.
Моя алчность была, главным образом, возбуждена великолепною мраморною головой фавна, самого Микеланджело, удостоверенной столько же традициями, как и документами семейства Гримани, находившимися у них несколько веков.
Эта голова, немного больше натуральной величины, не имела ничего кривляющегося — это был красивый, молодой фавн, улыбающийся, немного слишком материальный и напоминающий, в очень красивом виде, лицо Рубинштейна.
Он находится теперь в доме Бутурлиных на Почтамтской; очень дурно стоит и очень дурно освещен.
Когда после многих переговоров, которые заставляли мое сердце биться, в один прекрасный день торг был заключен, нам принесли фавна и много других художественных произведений в гостиницу, где мы жили, между прочим портрет дожа Антония Гримани в натуральную величину, писанного Тицианом, я не могу тебе рассказать, что со мной произошло… я прыгал, плакал от радости.
Бюст фавна поставили на пол — я целыми часами лежал около него, я пытался поднять его, мне хотелось знать, могу ли я его спасти в случае пожара; как только у меня была свободная минута, я бежал к нему… я не верил своему счастью…
Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, мое сердце слегка волнуется. Какая красивая вещь этот фавн, — одна из самых красивых, которые я когда-либо видел!
Когда я рассказываю тебе про Венецию, все эти воспоминания встают передо мной одно за другим; мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, — когда гребут, весла у них совсем не шумят, — мне кажется, я чувствую запах в каналах, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..»[91]
Заметим, что аромат (запах венецианских каналов) вызывает в памяти Толстого детали его путешествия по Италии так же, как прежде запах грибов воскрешал впечатления «лесного детства».
Толстому — шестнадцать.
Любящая и властная мать зачисляет сына в Московский архив Министерства иностранных дел, где он вступает в компанию «архивных юношей», об одном из которых, как о неком типаже, иронически отзывался Пушкин: «Это один из тех юношей, которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском архиве, они одарены убийственной памятью, все знают и все читали, которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость»[92].
Тогда же, по-видимому, появились более зрелые (несохранившиеся) стихотворные пробы Толстого. Он пока не печатается, однако дядя показывает его стихи Жуковскому. Есть указание на то, что эти опыты Толстого были одобрены Пушкиным[93]. Впрочем, значение таких одобрений не стоит преувеличивать. В начале тридцатых Толстому не исполнилось и двадцати. Вся его судьба была еще впереди, а мэтру напутствовать новичка всегда приятно.
К этому времени относятся и литературные шалости Толстого, которые, как справедливо полагают исследователи, предвосхищают будущего Козьму Пруткова.
Отдыхая в имении Погорельцы на Черниговщине (отсюда псевдоним дяди — Антон Погорельский), Толстой в 1837–1838 годах переписывается со своим приятелем Н. В. Адлербергом, при этом он включает в письма шуточные пьески с рисунками. Пролог одной из них перед вами. Пьеска называется «Semikolon» («Точка с запятой»).
Пустынное место. На первом плане урыльник (умывальник. — А. С.), а в нем демижур (сумерки. — А. С.). Герцог Мендоза идет по краю, а перед ним генуэзец Рахманов с фонарем. В урыльнике плывет корабль на всех парусах.
Герцог. Смотри под ноги, Рахманов! Если поскользнешься и утонешь, то можешь легко лишиться жизни (первая сентенция в духе Козьмы Пруткова; курсив мой. — А. С.). Ну что, ты ничего не видишь?
Генуэзец. Виноват, я слышу вопли.
Герцог. Ты слышишь вопли?
Генуэзец. Я слышу вопли.
Герцог. Странно! Вот уже часа три мы ходим вокруг и не можем удалиться от этой бездны.
Генуэзец. Это происходит оттого, что мы ходим вокруг. Если бы нам можно было пройти поперек, то я уверен, что мы перестали бы ходить вокруг (будущий прутковский пафос самоочевидного; курсив мой. — А. С.). Ведь что вы думаете? Все, что мы видим, все это — урыльник!
Герцог. Врешь, Рахманов, неужели же мы все ходим по урыльнику?
Генуэзец. Ей-ей, по урыльнику!
Герцог. Не может быть! У меня у самого есть урыльник во дворе, но я никогда по нем не хожу. Другое дело ходить в и ходить по.
Рисунки А. К. Толстого к пьесе «Semikolon». 1837–1838 гг.
Раздается песнь рыбака
Когда я был еще не стар,
Имел я пляски чудный дар.
Очень хорошо!
Теперь уж я старик седой,
Меня терзает геморрой!
Очень хорошо!
Тогда пленялся я натурой,
Я обладал Мануфактурой.
Очень хорошо!
Теперь я полный генерал,
Но все блаженство потерял.
Очень хорошо!
На что, на что мне эполеты?
Мануфактура, где ты, где ты?
Очень хорошо!
Герцог. Кто это поет?
Генуэзец. Это должен быть старичок Минкин. Он недавно получил отставку и живет на краю этого урыльника.
Продолжение песни
Я помню, как мы собира —
Лись на войну,
Я приучил кричать ура!
Свою жену!
Но только лишь забараба —
Нили в поход,
И я, сказав прости, приба —
Вил ход.
Она пустилася за мно —
Ю, и я у —
Зрел, что за злато мне дано
Природою.
Трара, трара, papa, papa,
Дин, дин!
Papa, papa, трара, трара,
Бим, бим!
Герцог. Кажется, старик разгорячился.
Генуэзец. Это свойственно его летам; но я опять слышу вопли.
Герцог. Который час, Рахманов?
Генуэзец. Три четверти десятого.
Голос из урыльника. Врешь, сорок пять минут десятого! Спасите, спасите!
Герцог и Генуэзец. Кто это там кричит: врешь, спасите?