— писал американский исследователь С. Тренчер[255].
По его мнению, учение Гирца открывало антропологам только одну теоретическую возможность — описывать самих себя посредством своего «полевого исследования»[256]. О крайней аморфности взглядов Гирца свидетельствует, в частности, сама возможность без больших натяжек прочитать (как это делает Зорин) наследие этого борца с французским структурализмом сквозь призму поздней семиотики, всегда видевшей в Леви-Строссе своего великого союзника. Антрополог не делал больших различий между «семиотическим» и «герменевтическим» подходом[257], и легко соединял их, не замечая противоречий.
Некоторые критики высказывали предположение, что широкая известность и влияние Гирца связаны не столько с качеством его исследований или эффективностью предложенного им метода, сколько с той ролью, которую он сыграл в интеллектуальном и политическом климате США конца 60-х годов. Гирц был обязан своей славой не только печально знаменитым политическим прогнозам[258]. Он возглавил поход на структурализм Леви-Стросса, чтобы «спасти» американскую антропологию от этой французской напасти. Одновременно его подход создавал альтернативу господству количественных методов в период засилья «жесткой программы» социальных наук. В целом пафос Гирца был антипарадигматическим[259]. Именно эта сторона его работ позволяла подавать его творчество как американскую «домашнюю» альтернативу «левым» парадигмам — структурализму, марксизму, критике идеологий.
Ему удалось одним из первых осознать наметившийся упадок левой идеологии и способствовать ее превращению из политически воинственной в культурно ориентированную. Эти обстоятельства обеспечили Гирцу имя, но не смогли вдохновить его на создание оригинальной теории, которая могла бы противостоять великим парадигмам.
Что же привлекло Зорина в наследии Гирца? Ответ, который дает российский литературовед, неожидан, но прост: понятие идеологии. Оригинальность трактовки этого понятия Зорин видит в том, что Гири «решительно разводит научный и идеологический тип интеллектуального творчества», в чем его наследие противостоит «всему комплексу марксистских и постмарксистских подходов»[260]. Здесь читатель, конечно, может вспомнить Манхейма и отдать ему пальму первенства за самое радикальное и самое наивное противопоставление науки и идеологии, упрощенность которого решительно критикует Зорин[261]. Зорин, однако, не поясняет, что же нового внес Гирц в противопоставление научного и идеологического мышления — в частности, и потому, что и здесь Гирц уклонился от сколь-ко-нибудь ясных и непротиворечивых высказываний.
Другой элемент теории идеологии Гирца, который Зорин называет важным для себя, — это образная и тропологическая природа идеологического мышления. Здесь читатель становится свидетелем внутреннего диалога Зорина, в котором он оспаривает свой собственный первоначальный энтузиазм по поводу этих идей Гирца:
«Особенно важна предложенная Гирцем трактовка „образной природы“ идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, по существу, начался с упоминания о бродячем призраке»[262].
Но уже из следующей фразы читатель узнает о том, что для Гирца «троп, и в первую очередь метафора, составляет самое ядро идеологического мышления», в чем Зорин, вопреки самому себе, усматривает «пересмотр» предшествующих подходов.
Самым интересным для нас является другое обстоятельство, а именно, что ни взгляды Гирца, ни теоретические проблемы, связанные с понятием «идеология», больше не используются Зориным в тексте книги. Показательно, что из тринадцати участников дискуссии, собравшихся пощипать двуглавого орла за круглым столом журнала «АЬ Imperio», часть задалась вопросом, почему Зорин, столь усердно выдвигавший Гирца на роль своего теоретического предтечи в предисловии, так и не ввел его в свой собственный текст, не дал ему никакой роли в своем анализе. Тогда как другая часть рецензентов вообще поставила под сомнение правомерность применения идей Гирца к работе Зорина[263].
Следует согласиться и с первой, и со второй группой критиков: дальше «теоретической прихожей» Зорин так и не пустил своего мэтра, оставив его на кратких страницах теоретического предисловия потому, что выбор кумира оказался недоразумением.
3. Олег Проскурин и Хайден Уайт против постмодернизма
В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря недавно опубликованному переводу «Метаистории», появившемуся тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала[264]. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.
Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику:
«Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык — лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть… невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме…»[265]
Это — явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина:
«В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)»[266].
Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой странице предисловия к книге «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест», читатель вправе удивиться появлению уже в следующей монографии того же автора в качестве главной теоретической фигуры Уайта. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового «учителя» наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием X. Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце наугад взял себе великого предтечу.
Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего «теоретика», а если и использует его идеи, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения «мысли о глубокой текстуализированности культуры», в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах[267]. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь «интертекстуальность» Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от «текстуализированности культуры», с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти «теоретические мутации» хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.