«Близкое знакомство с рядом новейших работ убедило его (Проскурина. — Д.Х.) в том, что „системы“, которые могут быть сколь угодно впечатляющими сами по себе, совершенно непригодны для изучения реальных литературных явлений… Автор должен сознаться в известной старомодности своих предпочтений: его интересовала не теория, а поэзия Пушкина. Наверное, от этого книга проиграла в плане „теоретичности“, зато, хочется надеяться, выиграла в других отношениях»[235].
Очевидно, что природа такой «against theory position» не имеет ничего общего с позитивистским отвращением к теории, поголовно охватившим российскую академию.
Итак, посмотрим, что теоретически нового дала Америка своим российским последователям. Может быть, между их нелюбовью к теории и поисками источника вдохновения в Америке есть некоторая связь?
1. Новый историзм против нового стиля
Чтобы представить себе особенности нового историзма на российской почве, нам необходимо понять, чем он является у себя на родине. Сделать это совсем непросто потому, что новый историзм поддается определению с большим трудом. Основатель течения американский литературовед Стивен Гринблатт либо вовсе уклоняется от занятий теорией, либо занимается ею, по всеобщему признанию, не очень успешно[236]. Главный же теоретик, Луи Монроз, сам глубоко не уверенный в том, как определить теоретическую ориентацию течения, так отвечал критикам, называвшим новый историзм «модой» уже хотя бы потому, что у него не было никакого манифеста[237]: «Дело в том, что авторы, осознававшие себя (или воспринимавшиеся публикой) как представители этой ориентации, были, по-моему, весьма различны в своей критической практике и в большинстве не склонны подводить под свою практику теоретический фундамент. Сам этот дефицит внятных методологических формулировок был симптомом наличия определенных эклектических и эмпирических тенденций, которые грозили подорвать любую попытку отделения нового историзма от старого»[238].
Его растерянность можно понять, если вспомнить, что определение нового историзма Абрамса, которое Козлов приводит в качестве классического, записывает в число идейных предтеч этого течения[239]Альтюссера и Бахтина, Фуко и Гирца, тогда как другие добавляют к этому списку Поля Рикера и Хайдена Уайта. Действительно, трудно представить себе «когерентную теоретическую рамку», которая могла бы сложиться, например, из структуралистской версии марксизма Альтюссера и символической антропологии Гирца, построившего свою академическую стратегию на борьбе как с марксизмом, так и со структурализмом. Какие могут быть точки соприкосновения между философией Фуко, одного из самых радикальных философов столетия, и Рикера, чье творчество Фуко высмеивал как образец философской несамостоятельности и консерватизма? Характерно, что X. Визер, начав с попытки определить новый историзм, закончил констатацией, что это течение крайне трудно критиковать и описывать потому, что в нем нет определенных теорий или идей, а направлений столько же, сколько самих приверженцев[240]. Неудивительно, что и в России с определением нового историзма возникли проблемы, и оно тоже получилось весьма расплывчатым:
«Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу»[241].
Но трудности еще больше усугубляются, когда от слова «новый» мы переходим к «историзму». О том, в каком смысле понимают «историзм» отцы, основатели течения — Гринблатт и Монроз, — благожелательно настроенным критикам остается только гадать[242]. Но о какой бы трактовке старого историзма ни шла речь[243], глобальный кризис исторической науки мог только добавить теоретической неопределенности и передать по наследству целый ряд трудно разрешимых проблем. Гринблатт, а вслед за ним и Эткинд ставят в центр своих методологических изысканий историческую реконструкцию, забывая о том, что заявить о желании заняться «исторической реконструкцией» означает сегодня не подвести итог своим методологическим исканиям и обрести общепризнанный метод анализа, но вовлечься в затяжную дискуссию об историческом методе, в ходе которой шансы найти ясный и убедительный ответ на вопрос о том, как «реконструировать историю», крайне малы. Современная историография потому и находится в кризисе, что ни принципы и методы исторической реконструкции, ни ее предмет, ни статус прошлого, ни способ конструирования исторического факта не являются больше вопросами, на которые существуют однозначные убедительные ответы.
Неудивительно, что противоречивое наследие нового историзма вступает в конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Следует особо подчеркнуть странное свойство: эти проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на творчество этого автора, как если бы они не имели к нему непосредственного отношения. В теоретическом же манифесте они начинаются вместе с принятием деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.
Вера в существование «реалий вне текста», «жизненной реальности» крайне важна для творчества Эткинда. «Реалистическое» движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно «влияние жизней на творчество», составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции уничтожает право внетекстовой реальности на существование. Создается противоречие, которое едва ли способны снять попытки противопоставить деконструкции — реконтекстуализацию[244]:
«Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора»[245].
Внетекстовая реальность требуется автору не только для реалистического движения от жизни к тексту, но и для «романтического» «движения от текста в жизнь»[246]. Такая постановка вопроса важна для тех, кто стремится выйти за пределы отечественного структурализма, потому что она противостоит так называемой «теории имманентных рядов», полной автономности литературы[247] — идее, столь понятной в условиях господства марксизма-ленинизма.
«Марксизм учил, что литература социально ориентирована и имеет политическое значение. И это было страшно плохо, так как это было советское дело. Поэтому структурализм объяснял, что есть только формы, и они воссияли в пустоте как холодные кристаллы. Вот именно эти кристаллы и надо было изучать как таковые. Если взять новый историзм, то теперь мы приходим к тому, что на деле эти кристаллы мотивированы и имеют политическое значение, и это и надо изучать. (Такой анализ) создает новые возможности, но их нельзя увидеть через старые очки»,