«Нигилистические настроения среди интеллигенции всегда были в моде в России, ввиду этого фрондировать с кем бы то ни было, осуждать отечественную историю, российские традиции и порядки считалось и до сих пор считается хорошим тоном среди русской интеллигенции, даже тогда, когда для этого нет оснований. <…> Думаю, что в настоящий момент мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии — в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки устранять. <…> Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформовавшихся в ходе национальной истории, путем анализа прошлого (кстати, многие из них сложились под влиянием положения, в котором оказался народ, поздно включившийся в процесс модернизации и пытавшийся догнать ушедших вперед)»[177].
Предложение немецких нормализаторов рассмотреть катастрофу первой половины XX в. как неотъемлемую часть «мирового исторического процесса» — догоняющей модернизации — не утратило своей привлекательности для российских историков и двадцать лет спустя. Сторонники «нормализации» как бы не замечают, что при таком подходе символом нормальности становится «наш ГУЛАГ», так похожий на «их Аушвиц». Понятно, что в стране, граждане которой поспешили «забыть» ГУЛАГ прежде, чем было осмыслено его влияние на их собственное настоящее и будущее, а «славную историю России» снова пытаются превратить в основу имперской державности, клиотерапия имеет хорошие шансы на успех[178].
«Криотерапевтическое» отношение к прошлому в российском случае, в отличие от немецкого, отнюдь не является изобретением историков. Скорее, оно отражает настроения «широких масс», и в том числе молодежи. Поэтому оптимизм, с которым хочется смотреть в будущее, отступает перед чувством реальной опасности, выползающей из развалин заброшенного прошлого:
«В 90-е гг. общество не захотело разобраться со своим прошлым. Поэтому сейчас в России складывается довольно странная ситуация: мифотворчество, идеализация имперского прошлого. <…> Получается такая сказка о России, на основе которой будет складываться и уже складывается некоторая идеология, которая покоряет умы. И для молодого поколения — и не просто молодого, а для исследователей, с которыми я общаюсь, для наиболее пытливых умов здесь для них и будет ловушка. Потому что это — молодые люди, которые, в отличие от нас, абсолютно не имели опыта проживания в СССР. Мы хорошо помним то, что ни в каких документах не зафиксировано и не будет зафиксировано, мы — носители традиции с живыми воспоминаниями о том, как это было в реальности. И есть в этом элемент, который я воспринимаю как трагический, наша неспособность передать этот опыт молодому поколению. А для них, молодых, жаждущих действия, их не очень устраивает ситуация, которая устраивает нас — фрагментированности общества, отсутствия каких-то мощных задач, какого-то мощного тренда, к которому они могли бы примкнуть… Сейчас ведь даже нет ничего, против чего можно было бы бунтовать, и это тоже создает фрустрацию, потому что молодым людям нечего ниспровергать. <…> У меня создается ощущение, что аморфность современной ситуации, невнятность идеологии порождает тягу к мифическому прошлому, где были ориентиры. Ловушка же заключается в том, что все мы понимаем, что притягательность фашизоидных идей очень сильна. Скромное обаяние фашизма часто недооценивается. У старшего поколения иммунитет против этого. Но молодые люди это воспринимают совершенно по-другому. У них нет брезгливости, им это любопытно, это не их опыт, хотя некоторые родители его восхваляют… Насколько молодое поколение окажется способно деконструировать эту мифологию, взять для себя что-то позитивное, но не повторить ошибки 30-х гг. — это для меня большой вопрос, и это меня занимает больше всего. Это и есть главная задача для современной социальной мысли в России»[179].
Связь между ростом популярности радикальной идеологии (марксизма, с одной стороны, фашизма — с другой) среди молодежи, которая через пропасть забвения снова потянулась к «мощным трендам» «внятной идеологии», и неспособностью старшего поколения донести до нее свой собственный опыт, вызывает оправданную тревогу:
«Люди, интеллектуальный опыт которых пришелся на постсоветское время, переносят свои (левые. — Д.Х.) влечения на недавнее и незнакомое им прошлое. Ответственны за это те, кто не смог передать им болезненный отечественный опыт, оказавшийся менее доступен и понятен, чем мудреные переводы с французского»[180].
Но может быть, в основе неспособности старшего поколения — передать, младшего — принять отечественный опыт лежит неготовность признать историю советского режима частью своей собственной, семейной, личной истории, что означало бы признать свою долю ответственности за него?
За последние десять лет Россия дала миру пример уникального отношения к своей истории[181]. В Германии и Франции, в США и Италии память о черных страницах истории XX в., память Аушвица — это острая, болезненная политическая тема. Непоправимое прошлое постоянно присутствует в настоящем, заставляя тех, кто никогда не надевал свастику и не состоял в Гитлерюгенде, кто родился значительно позже распада Третьего рейха, терзаться вопросом о том, почему это сделали родители и деды. Спор историков, о котором речь шла выше, мгновенно вылился на первые полосы газет именно потому, что в Германии прошлое не прошло.
В России либеральная или демократическая интеллигенция, использовав советское прошлое для свержения коммунизма, поспешила забыть о ГУЛАГе и сталинизме, а заодно и о более поздних эпизодах чудовищной отечественной истории. Россия, в которой советская история подменила собой память трех поколений, «порвала» со сталинским прошлым, и настолько радикально, что в результате во всей большой стране, за исключением «верных ленинцев» не осталось никого, кроме «жертв сталинизма».
Именно в этом и заключается отличие между отношением к прошлому в Германии и в России. В одном случае это признание обществом своей коллективной вины и ответственности за прошлое. В другом — отрицание всякой связи с прошлым, которая могла бы поставить под удар положительный образ современного постсоветского общества или его отдельных членов. «Постсоветские памятники (жертвам террора. — Д.Х.) незаметнее других» — эти слова А. Эткинда точно отражают суть проблемы[182].
Усиленное спасительным грузом времени и отказом мирового сообщества признать коммунизм криминальным режимом, безразличие сомкнулось над страшными страницами советского прошлого, сделав это прошлое для его наследников чужим прошлым, чужой историей. Коллективная безответственность за прошлое изгнала политику из памяти о нем: если никто не виноват в происшедшем и все мы — «по-своему» жертвы (сталинизма, мирового исторического процесса), то в чем может состоять тема политических дебатов или общественного интереса? Не является ли провал либералов и демократов на последних выборах напоминанием мертвых о том, что они устали хоронить своих мертвецов?
Привлекательность левоэкстремистских идей, отсутствие иммунитета к «тоталитарной повседневности» — не покажется ли это слишком большой платой за забвение. И какое будущее обещает — в том числе и российским социальным наукам — молодежь, не способная противостоять «скромному обаянию фашизма»?
Русское лекарство от теорий
Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?