Помимо отрицания публики, другая трудность на пути вживания этого понятия в российский контекст заключается в глубокой разобщенности разных сфер общественной и культурной жизни. Политика, университет, мир «изящных искусств» изолированы, поскольку у них отсуствует общее пространство диалога.
«В Москве художники не ходят на концерты, музыканты не ходят в театр, и среды живут совершенно разными жизнями, не встречаясь давно. То же самое и в интеллектуальной среде — все рассыпалось и рассредоточилось. <…> Ирина Прохорова — человек с героическим темпераментом — она все время предпринимает попытки сводить людей из разных интеллектуальных зон, и это не удается»,
— характеризует ситуацию Андрей Зорин.
Не случайно все привлеченные к работе в СМИ интеллектуалы-участники эксперимента оказались либо искусствоведами, либо художественными критиками, либо поэтами: они подбирались для отдела «культуры», в которую, конечно, попадает искусство, поэзия и музыка, но уж никак не история, филология или философия. И тем более никому не пришло бы в голову просить поэта или художника высказываться о политике.
И все-таки даже кратковременный эксперимент по выведению герметических интеллектуалов оказался бы немыслим, если бы понятие «интеллектуал» в своей российской версии не имело бы и другого, противоположного смысла. Его легко обнаружить в представлениях о том, каким, по мнению российских коллег, продолжает и по сей день оставаться французский интеллектуал и каково его место во французском обществе.
Довольно часто в качестве парадигматического примера французского интеллектуала российские коллеги называют Ролана Барта, который далеко опережает Сартра, Камю, Фуко или Бурдье. Его популярности в России способствовало появление в числе первых перестроечных переводов сборника статей, который стал для многих первым знакомством с проблематикой постструктурализма, предвосхитив переводы Деррида и других. Работы Ролана Барта[224] вызвали сенсацию и оказали большое влияние на целое поколение российских обществоведов во многом потому, что в центре интереса Барта находилось разоблачение современной мифологии, которое было столь волнующим в те дни в России. Не менее важно, что Ролан Барт был противопоставлен Ю. М. Лотману как человек, чей творческий потенциал позволил ему преодолеть свой собственный структурализм и пойти дальше. Такой образ Ролана Барта приковывал к себе взоры тех, кому в конце 80-х годов, уже становилось душно в стенах семиотики. В образе Ролана Барта в коллективном воображаемом «сообщества» соединились черты мыслителя, не принадлежащего к традиционной академической среде (хотя «при жизни» он вполне успешно интегрировался в академическую среду: профессор Высшей школы социальных исследований, профессор Коллеж де Франс), «свободного художника», находящегося «в поле свободного творчества», независимого посредника между академией и внешним миром, «медиальной фигуры» и «популярного культурного персонажа». Хотя образ интеллектуала — неакадемического мыслителя и рассматривается как специфически французский феномен, он, конечно, повлиял на представление о том, каким может быть интеллектуал, в противовес «герметическим» коннотациям этого понятия.
Итак, проект герметических интеллектуалов был мертворожденным. А проект российского интеллектуала — особого «культурного персонажа», создающего новый способ отношений между публикой и автором, пишущим не «фикшн», а «нон-фикшен», — в самом зародыше был подвергнут критике. Громкий нелитературный скандал, формальным поводом для которого послужила дискуссия вокруг нового историзма, и выдержанная в более академическом тоне дискуссия вокруг книги О. Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры» позволяют представить сценарий формирования альтернативного академии интеллектуального пространства. Эти эпизоды показывают, как новая интеллектуальная стратегия мучительно ищет себя в борьбе с академической идеологией профессионализма.
В первом случае поводом для полемики послужил манифест А. Эткинда «Новый историзм, русская версия»[225]. В ответ на него последовала резкая статья Л. Гудкова и Б. Дубина, которая интересна тем, что в ней звучит прямой призыв бороться во имя традиционной науки с новым социальным типом, олицетворением которого в их глазах является А. М. Эткинд. Свою задачу они видят в том, чтобы защитить академический позитивизм, который характеризуется ими как «позитивная эмпирическая наука», основанная на кумулятивности познания, проверяемости фактов, теоретико-методологической строгости работы и аналогии с естественными науками, от смертельной опасности со стороны «паразита — постмодернизма», этой «философии оправдания дилетантизма». Современное состояние «отечественной гуманитарной науки», затронутой постмодернизмом, соавторы расценивают как рак. Поэтому они осмысляют свое противостояние Эткинду, которого они прямо называют «врагом разума», в терминах противостояния «науки» и «лженауки» («паранауки» или «поп-науки» и т. д.)[226].
С точки зрения Л. Гудкова и Б. Дубина, творчество А. М. Эткинда посягает на существующие правила, ломая привычные критерии оценки «научного дискурса». Не случайно центральное место в той программе, с помощью которой они предлагают «защитить науку от Эткинда», занимает вопрос о дисциплинарных границах, на которых соавторы предлагают возвести «различного рода системы защиты против дилетантов и маргиналов» и резко усилить механизмы институционного контроля. Особая зловредность работ Эткинда видится им в «установке на оригинальность и выразительность», которая способна, по их мнению, нанести величайший, непоправимый вред науке как социальному институту:
«Признание претензий А. Эткинда на новое слово в науке фактически означало бы дискредитацию рациональности, позитивного знания, методик его самоконтроля, вело бы к самоликвидации науки, поскольку при доминирующей установке на оригинальность и выразительность (собственный нарратив как единственное основание читательского интереса) коллективная институциональная деятельность в ее репродуцируемых формах просто невозможна»[227].
Именно поэтому Эткинд предлагает рассмотреть всю дискуссию с точки зрения тех разных академических стратегий, к которым апеллирует он сам и его оппоненты, и превращает это в главную идею своего ответа. Пафос своих оппонентов он оценивает как академический и охранительно-консервативный, «советский», а свой собственный — как новаторский и в научном, и в политическом смысле. Своим оппонентам Эткинд стремится противопоставить новый стиль письма. Текст обращен не к нескольким «узким специалистам», а к широкой публике, которая по определению не может судить о профессионализме автора, но тем не менее способна оценить его творчество:
«В отличие от академической власти, публичная сфера подлежит законам рационального суждения, соревновательности и ответственности. Судьей перестает быть любая из сторон, им становится читатель»[228].
Значение текста, по мнению Эткинда, состоит не в том, соответствует ли он критериям «научности», а в его способности придать прошлому и настоящему смысл и значение для сегодняшних читателей — иными словами, в его способности быть «интересным»:
«Миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными. Историк, филолог или политолог, которые пишут скучно, плохие ученые, потому что история, литература или политика увлекательны как таковые, а дело ученого это выразить»[229].
Вероятно, именно публичность, выход за пределы узкой общины профессионалов, формирующие новые критерии оценки творчества (в том числе и научного), с точки зрения приверженцев «традиционных научных ценностей», должны представлять гораздо большую опасность, чем целые армии постмодернистов.