Литмир - Электронная Библиотека
A
A

 Оказалось, однако, что столь важное известие следует повторить несколько раз. И тут уж я дослушал до конца.

 Утром четвертого апреля 1953 года в Тарту на вокзале меня встречал Леня Столович. После первого приветствия он задал мне тревожный вопрос: слушай, тут в музее мне сказали, что тебе запрещено печататься, это правда? В чем там дело?

 Это была странная правда. За месяц — полтора до того я нечаянно узнал, что мне вроде бы запрещено печататься. Дело было так, что по какому‑то там плану я вместе с заведующим кафедрой графики профессором Паулем Лухтейном должен был написать небольшой текст для какого‑то сборника. Однажды, встретив профессора, я спросил, когда начнем. Он отвечал, что хоть на следующей неделе, но вот кстати — он прослышал в Комитете по делам искусств, что мне запрещено печататься. Я спросил о запрете у директора Института — тот ничего не слыхал. Я позвонил соответствующей чиновнице в Комитет, она сказала, что точно не знает, постарается узнать и мне по секрету сказать, а профессор Лухтейн пусть помолчит, — он что, не понимает, что это государственная тайна! Юное эстонско — советское чиновничество иногда пленяло своей непосредственностью. Дама в конце концов конспиративно осведомила меня, что в Комитете об этом не знают, знают в ЦК партии. Я попросил тогдашнего председателя Союза художников узнать о деле в ЦК· И он, наивный, отправился в ЦК! Там ему сказали, что ЦК тут не при чем, это все Комитет по делам искусств. Председатель отправлялся в Комитет… Дознаться было невозможно, вязкая угроза выглядела началом чего‑то более мерзкого, а тем временем известие добралось до Тарту!

Но четвертое апреля уже наступило. И я сказал другу, что такие слухи мне известны, но после сегодняшнего сообщения я могу на них не обращать внимания. Будучи в состоянии нервного возбуждения я, кажется, выразился более энергично.

— Какого сообщения? — спросил Леня.

Вечером, после лекций, он подхватил меня и привел в дом, где собрались главным образом люди ленинградской квазиэмиграции — Лотманы, экономист Михаил Бронштейн, кажется, с женой, философ Рем Блюм, филолог Борис Егоров — других не помню, больше полувека прошло. Был наспех состряпан незатейливый стол, налили. Первый тост сказал Борис Федорович:

— Выпьем за то, что этот кошмар кончился…

Повторяю, я не уверен, что это была моя первая встреча с Лотманами. Но очень хочется, чтобы была первая. Так история получает хоть какой‑нибудь, пусть побочный, смысл.

Мика. Дружба, жизнь, урок из истории философии

Я всегда сожалел о своем философском невежестве, вернее — о вопиющих пробелах в философском образовании. Иногда мне казалось, что если бы я начинал сначала, то непременно пошел бы учиться на философский факультет. Хотя я вовсе не уверен, что это был бы хороший выбор. Да, случалось, что я остро переживал домашнее происхождение и скверное состояние своей философской оснастки. В иных случаях, правда, я замечал, что профессиональные философы с академическим подбоем мыслят не намного лучше меня. Это наблюдение позволяло мне задумываться, на свой кустарный манер, о природе философского знания. Знаю, что я не первый и что плоды моих размышлений никого не поразят оригинальностью. Я просто примыкаю к определенной партии. Но добровольно, по убеждению.

Если человек — это стиль, то философ — это стиль философского мышления. Конечно, существует преемственность, наследование, развертывание, варьирование, опровержение наличных идей и все такое. Но в последнем счете философская мысль кумулятивна и не кумулятивна вместе. Каждый мыслитель, если он мыслитель, может начать с чистого листа. Сильное философствование, даже когда оно вписывается в традицию школы, есть эманация личности, ее собственного непреодоленного и непреодолимого склада, ее способа переживать мир и понимать себя.

Так и с Каганом.

В океане современных мемуаров стало принято называть великих уменьшительными именами — Митя, Маня, Катя, Никеша, Владя… Нередко меня от этого коробит, и я вспоминаю, что когда‑то этот прием называли заимствованным из французского словом «амикошонство»; «ами», как известно, — друг, а «кошон» — свинья. В словаре иностранных слов 1980 года оно еще есть, но в обиходе я его не встречаю. А раз слова нет, то все позволено. Но вот затруднение. Оказывается, я сам не смогу называть человека, с которым близко дружил гораздо более полувека, Моисеем Самойловичем. Или профессором М. Каганом. Близкие и друзья называли его Микой. И я уже иначе не могу, простите меня.

Мика.

Мы знакомились дважды.

Первая встреча имела для меня критическое значение. Сентябрь сорок шестого года. Я только что зачислен на исторический факультет Ленинградского университета, но при этом хочу учиться на историка искусства. А порядок таков: чтобы быть допущенным к искусствоведению, надо пройти особое собеседование, по — академически — коллоквиум, проверку на интеллигентность. Искусствоведы — белая кость, не выдержишь — затеряешься в серых шеренгах историков.

В первых числах сентября я уже ходил на лекции с искусствоведами, но искусствоведом еще не был.

Наступил день, когда все еще «неотсобеседованные» будут подвергнуты проверке. Сначала лекции, а после лекций — коллоквиум. Последняя перед испытанием лекция — заведующего отделением профессора Иоффе. Иеремия Исаевич читает вводный курс, и в тот день он рассказывает нам о различных классификациях видов искусства. По — видимому, вирус теоретизирования попал в мой организм еще с материнским молоком, которое, разумеется, на губах не обсохло, когда я поднял руку, чтобы сообщить профессору о еще одном способе группировки — нечто в эту минуту посетило мою невежественную голову. Но Иеремия Исаевич либерально согласился, что и такой подход возможен, почему нет.

Лекция кончилась, законные искусствоведы ушли, остался десяток или полтора соискателей. В аудиторию снова входит Иоффе, а с ним — молодой человек, в костюме с иголочки, с чисто подстриженными усиками, галстух, крахмальная сорочка, обручальное кольцо на пальце, закуривает «Казбек». Мы не лыком шиты, слыхали, что это — талантливый ученик Иоффе, кронпринц, можно сказать; он аспирант, но уже читает курс лекций… Выглядит, на наш комсомольский взгляд, ужасно — мещански, или, верней, по Марксу — филистерски. Ко всему еще это кошмарное обручальное кольцо, какой вредный пережиток!

Иоффе и его талантливый ученик садятся за преподавательский стол и начинают выкликать по алфавиту. С моей фамилией долго не отсидишься. Я встаю, Иоффе поднимает на меня свои прекрасные библейские глаза и говорит — этого не надо, я с ним уже поговорил. Моя морфологическая теория сработала!

Однако усатый делает мне знак ухоженным пальцем, чтобы я подошел к нему.

— Когда вы в последний раз были в Эрмитаже? — спрашивает он с очевидным подвохом. Ну, это напрасно, в Эрмитаж меня водили еще накануне моего импровизированного бракосочетания в Питере, в прошлогоднем ноябре. Да и сейчас успели.

— На прошлой неделе, — отвечаю я чистую правду.

— Что вы там смотрели?

— Импрессионистов. На третьем этаже. (Тоже правда, в августе сорок шестого эти залы еще были открыты.)

— И кто вам там понравился?

— Ренуар, — говорю. — Писсарро. Дега. Мане…

— Мане или Моне? — спрашивает он с ударением.

Хм. Их, оказывается, двое похожих, кто бы мог подумать. Но ты тоже хорош: ты же спросил, кто мне понравился, да?

— Моне! — говорю я твердо, показывая, что релятивистская интерпретация проблемы вкуса, которой я придерживаюсь до сих пор, практически неопровержима. Действительно, крыть нечем, мне понравился Моне — и все тут. Вот Моне мне понравился, а не Мане. Вот я такой. Моне — да! А Мане — нет!

И усатый отпустил меня с миром. Теперь мне можно в искусствоведы.

Но кто же мог предсказать в ту минуту, что этот усатый, этот замечательный Моисей Каган вскоре станет моим ближайшим другом, очень дорогим для меня человеком на долгие, долгие десятилетия?

92
{"b":"191114","o":1}