Другая причина и вовсе лежит на поверхности, но ее простота не должна ее компрометировать: я уже разделял однажды принципы единственно верной методологии, сыт был по горло и никак не хотел повторять этот опыт. Свобода думать как думается раз и навсегда стала для меня дороже доктринальной солидарности, сколь бы соблазнительной новая доктрина ни казалась. Такой вот принцип неприсоединения. В этой связи я должен совершить еще одно саморазоблачение, которого здесь не избежать.
Мало того, что я эклектик. Я… это, разумеется, другая плоскость, но что с того? Словом, я — атеист в самом широком смысле слова. Это мое место не было и не могло быть заметным во времена мнимо безбожной власти, когда почти все были отъявленными или притворными атеистами. Сейчас оно маркировано, ибо даже здесь, в свободных и веротерпимых Штатах, я принадлежу к сомнительному меньшинству, а уж если бы я оказался где‑нибудь в России… Да, я не осторожный и разумный агностик, а убежденный атеист. Это не делает меня воинствующим безбожником на советский манер. Просто я безразличен к вере, еще более — лишен веры, и потому не могу идентифицировать себя ни с какой церковью. В одной вере, марксистской, я побывал — поэтому, вероятно, мой универсальный атеизм сохраняет тепло непосредственного опыта.
Так вот, оглядываясь на те работы, которые все еще заслуживают обсуждения, я вижу, что по своему подходу к предмету они, действительно, не принадлежат ни к какой определенной методологической конфессии. Конечно — прошу простить мне маленькую банальность, — на них лежит отпечаток времени. Без отпечатка времени ничего не бывает, время отпечаталось на диалогах Платона, на «Сумме богословия», на «Феноменологии духа»… Так где уж нам, малым, бежать от времени, хорошо бы в него попасть!
Я задавался такими вопросами, которые не требовали императивных ответов. Трезво оценивая собственные интеллектуальные и волевые возможности, а также по свойственной мне гуманности я не хотел отвечать на роковой вопрос — что делать? И на следующий за ним — как делать? Я пытался лучше понять то, что уже есть. Поскольку речь шла о моей специальности — об искусствознании, то самой общей темой моих писаний был простой вопрос: что мы, искусствоведы, делаем, когда мы это делаем? Когда критикуем? Когда раскладываем по видам, стилям, направлениям, эпохам, классам, этносам? Когда вписываем в культурные контексты? Когда описываем словами бессловесные картины? Ну, и так далее. Мне это было интересно, а для общества — безвредно…
По теме был и подход — в пределах той информированности, которая была нам доступна. Если бы тогда я мог получить любую книгу, как могу сейчас, все написанное выглядело бы иначе, где существенно, а где поверхностно. Но полностью отрекаться от сказанного я бы не стал. И на том спасибо.
Тут, в Америке, я воспользовался человеческими возможностями для других штудий. Но начало там, в начале семидесятых, в уютном углу нашей кафедральной комнаты, где за чашкой кофе с сигаретой Юрий Овсянников рассказывал об идее нового ежегодника.
Юрий Лотман и ученый мемуарист, весь в белом
Я никак не собираюсь претендовать на значимые исторические свидетельства о Юрии Михайловиче Лотмане и о его жене Заре Григорьевне Минц, у меня для этого нет оснований. Были, и живы по сей день, люди, знавшие их куда лучше моего; написано и еще будет написано множество воспоминаний, есть превосходная книга Бориса Федоровича Егорова, друга и коллеги Юрия Михайловича[47]. Я, возможно, и не решился бы на эту скромную интарсию, если бы не одно обстоятельство. В литературе, которую я листал, ясно просматриваются две точки зрения на Лотмана. Одни, его друзья, единомышленники и коллеги, рисуют идеальный образ человека, ученого, мыслителя, лидера революционного направления в отечественной — и не только отечественной — гуманистике. Другие не без удовольствия раскрашивают тени: авторитарность, нетерпимость к другому мнению, ревность по отношению к успехам коллег. Что делать, в потоке мемуарной литературы, которая затопляет книжное и журнальное пространство, определился и процветает особый сектор, жанр в жанре или поджанр — скатологический, где только самому автору удается сохранить крахмальную белизну одежд.
Один мемуарист не поскупился на гипотезу: рассказывая о том, как Б. Гаспаров, выдающийся ученый, покинул Тарту и эмигрировал, он предположил, что Лотман в этот момент «вздохнул с облегчением». Другой… Пожалуй, здесь я позволю себе развернутый пример, видимая утонченность которого делает его интересным.
В своих воспоминаниях о редакторах всякого рода — это отдельное такое эссе — А. Жолковский, известный лингвист и литературовед, участник тартуских школ, ныне профессор в Лос — Анджелесе, приводит следующий эпизод.
«…Крупный ученый (ныне покойный), вождь научной школы, Главный Редактор целой престижной серии. Маринует статью года три, потом через Младшего мне удается узнать, что том двинулся, и даже добыть верстку. В ней я обнаруживаю критическую врезку от редакции и отсутствие дорогих мне эпиграфов, причем мой информант сообщает мне, что менять что‑либо уже поздно. „Да ты позвони Ему, Он в Москве, у такого‑то", — добавляет мой друг — блондин, явно предвкушая назревающее столкновение.
Звоню, застаю с первого раза, требую восстановить эпиграфы.
— Да они Вам не нужны. — Зачем они Вам?
— Во — первых, они кратко выражают суть, во — вторых, я считаю, что их автор незаслуженно забыт или замалчивается. (В частности, Вами, — не говорю я.)
— К тому же у нас нет места.
— Позвольте, но моя статья не так уж длинна, лежит у Вас давно, и Вы ни разу не заикнулись о размере… Места вполне хватит, если Вы снимете свою врезку, которая мне действительно не нужна.
— Я бы не выставлял этих эпиграфов.
— Но Вы их и не выставляете. Это моя статья, а не Ваша.
— Знаете что, я спешу на лекцию и вынужден прервать разговор. До свидания.
— До свидания.
Свиданию, однако, не суждено было состояться, ибо, утомленный истеблишментом и антиистеблишментом почти в равной мере, я эмигрировал. Статья же через некоторое время вышла — с эпиграфами и без врезки. Вопреки официозу напечатать диссидента — отъезжанта было для этого Главного делом чести, доблести и геройства — тут уж не до тонких семиотических разногласий…»[48]
Читатель, хоть сколько‑нибудь знакомый с описываемым миром, мог без труда догадаться, о ком идет речь, и, следовательно, по чьему адресу шпильки. Но мемуарист, не надеясь, видимо, на сообразительность читателей или желая расширить круг сообразивших, в другой статье, процитировав приведенный отрывок, декодировал его:
«Для истории, — как говорил Фома Берлага, не в интересах истины, а в интересах правды, — оглашу опущенные в массовом издании имена собственные. В порядке появления: Ю. М. Лотман, И. А. Чернов, Б. А. Успенский, М. О.Гершензон /…J»[49].
Так вот, в интересах правды имеет смысл прочесть пристальней этот мемуарный фрагмент. Итак, Главный, т. е. Лотман, года три маринует статью, после чего автор узнает, что «том двинулся». Значит, это целый том находился в состоянии неподвижности, не так ли? Не мешает вспомнить обстоятельства, о которых мемуарист умалчивает. К тому времени счастливые годы «Трудов по знаковым системам» были позади, на Лотмана давили всячески, в частности, очень просто, на «Труды» не давали бумаги! Выпуск 1971 года (пятый) насчитывал чуть более 550 страниц, выпуск 1973–го — более 570, а вот десятый (1978) — 145, одиннадцатый (1979), где названная статья А. Жолковского, — 143. Ждать приходилось не ему одному.
Далее, о Младшем. Это Игорь Аполлониевич Чернов, ближайший ученик и коллега Ю. М. Повествователь называет его другом — блондином. Я знал всю семью Черновых, его отец много лет заведовал нашей гибридизированной кафедрой, и если мне не изменяет зрительная память, Игорь Аполлониевич скорее светлый шатен. Впрочем, я могу ошибиться, давно не встречались, да не в том дело: «друг — блондин» — это не для памяти зрительной, а для памяти литературной. Ищите в записных книжках Ильи Ильфа: «Есть у тебя друг — блондин, но он тебе не друг — блондин, а сволочь». Так с помощью изящной интертекстуальности, словно бы между делом, можно швырнуть ком грязи в Игоря Чернова, хотя из текста никак нельзя заключить, чем он этот ком заслужил. Да и ком‑то не один, мы тут же узнаем, что И. Чернов еще и интриган, который подстраивал и предвкушал назревающую склоку.