Так прогрессивные архитектурные традиции Ренессанса внесли свою лепту в судьбу еврейских тинэйджеров в Одессе начала 1920–х годов.
Но тот же 1922 год принес новую меру интеграции школы в систему.
«До перехода в ведение Наробраза мы были „вольные казаки", никому не подчинялись, ни от кого не зависели… Мы были самоуправляющейся единицей, полные хозяева своей жизни. С переходом в ведение Наробраза дело изменилось: наш коллектив стал УЧРЕЖДЕНИЕМ, государственным учреждением; я — ответственный руководитель „ГОСУДАРСТВЕННОГО УЧРЕЖДЕНИЯ", подчиненный в своих действиях „вышестоящей" организации (вот оно! словно раньше был безответственный! — Б. Б.) и ее руководителям, большим и маленьким, а члены коллектива — стали воспитанниками, моими и моих руководителей. Прежде всего это коснулось канцелярско — бюрократической и учетно — отчетной стороны дела. Я начал получать разные „бумаги" (вызовы на заседания, совещания), инструкции, предложения „в порядке боевого приказа" и т. д.; наш завхоз, который был приглашен в качестве инструктора и помощника членам хозяйственной комиссии (самоуправления. — Б. Б.) в организации нашего быта и, главным образом, питания, завхоз этот превратился в материально — ответственное лицо и мог, ссылаясь на инструкции, вводить свои порядки, рационы и т. п. и тем самым ограничить роль членов комиссии. Это и еще многое другое (! — Б. Б.) грозило совсем свести на нет роль нашего самоуправления, весь дух самостоятельности, инициативы и ответственности, царившие в коллективе, стимулировавшие его на преодоление различных трудностей и составлявшие, так сказать, его „изюминку". Как сохранить этот „дух", эти устоявшиеся традиции, как их сочетать с новыми сложившимися условиями? На первых порах нам помог, чувствительно смягчая его остроту, тот беспорядок, та несусветная административно — управленческая неразбериха, которая царила во всех углах и закоулках Наробраза. Искусно лавируя в лабиринте разноречивых директив, указаний и пр., мы продолжали жить по нашему укладу, стараясь выиграть время, чтобы приспособиться к новым условиям».
Погодите, вскоре соперником самоуправления станет молодая и агрессивная комсомольская организация, а за нею и партийная. Кстати: из 310 стандартных машинописных страниц «Очерка» глава «Партийная организация» занимает две с половиной. Комментировать эту сдержанность нет смысла.
Впрочем, подлинная катастрофа Еврабмола началась не с учреждения партийной организации, не с ревизии учебных планов, программ или даже педагогических стратегий. Она — совершенно по — марксистски и материалистически — началась с экономики: школу передали какому‑то тресту металлообработки, а тот стал превращать ее в «производственное предприятие». Очень просто. Самодостаточное единство самоуправления и материального суверенитета, немыслимое и нестерпимое для власти, было взорвано.
В моем изложении трагические интонации начинают, кажется, брать верх. Это деформация.
Включенный в начале 1920–х годов в становящуюся систему, Еврабмол неизбежно терял некоторую долю своей уникальности, но не был полностью интегрирован. Он сохранил существенную часть первоначальной созидательной свободы. Впереди были счастливые годы педагогических импровизаций и человеческих радостей. В двадцатые годы слава Еврабмола гремела по всей Украине. Еврейские мальчишки и девчонки из дальних углов каким‑то чудом добирались до Одессы и обивали пороги городского наробраза до тех пор, пока не выпрашивали «направление», подкрепленное личным звонком Моисею Борисовичу должностного лица. И становились еврабмольцами.
«Как мы творили, Моисей Борисович, как мы творили!» — воскликнула в одном из поздних писем отцу Енета Семеновна Гликсберг. Почти полтора десятилетия блистательного творчества, сотни выпрямленных подростковых судеб — совсем немало.
Не буду дальше пересказывать — там, в «Очерке», все есть.
* * *
На старости я сызнова живу.
Минувшее проходит предо мною…
Отец помнил добрую половину «Бориса Годунова» наизусть, возможно, эти строки он не раз повторял про себя, вспоминая, восстанавливая, записывая концепцию и историю Еврабмола.
Увы — тогда это мало кого интересовало. Практически законченный, отредактированный текст очерка «На заре» остался у меня. Я понимал, что в семидесятые годы XX века в Советском Союзе его никто полностью не опубликует. Но хоть часть, хоть что‑нибудь. Отобрав некоторые существенные и драматургически выстроенные самой историей эпизоды, я перепечатал их набело и привез в Москву, в редакцию журнала «Советише Геймланд». Редактор Вергелис жил в горних пространствах, но секретарь редакции Бейдер меня обнадежил. Из месяцев получались годы, когда я еще раз навестил редакцию, за столом секретаря сидел другой человек, молодой и излучавший энергию. Он считал, что публиковать воспоминания надо обязательно. Правда, есть технические трудности: некому перевести текст на идиш. Но он будет об этом думать.
Так и осталось.
Недавно в местной (я имею в виду Соединенные Штаты Америки) русской прессе промелькнуло сообщение, что господин Бейдер живет в здешних палестинах. Вряд ли он может что- нибудь сказать о судьбе фрагментов, захороненных среди вековых редакционных отложений.
В минувшем году я передал текст «Очерка», бумаги, документы, фотографии Моисея Бернштейна в Нью — Йорк, в архив Института еврейских исследований (YIVO Institute for Jewish Research), где он будет доступен для ознакомления и изучения.
А там — кто знает, может быть, найдется, кто отряхнет от хартий пыль веков.
* * *
Сегодня, 28 июля 1997 года, в городе Пало Алто, штат Калифорния, в обществе, где не все были знакомы между собой, немолодой мужчина обратился ко мне. Он сказал с долей смущения: извините, скажите, пожалуйста, имя Моисея Борисовича Бернштейна вам ничего не говорит?
Михаил Абрамович Биберман потерял отца еще в 1920 году, а когда в 1927–м умерла его мать, осталось трое сирот. Дядя, брат матери, замечательный детский еврейский поэт Лев Квитко, убитый впоследствии Сталиным, определил младших сестер в харьковский детский дом, а Михаила — через одесский наробраз — в Еврабмол.
Семьдесят лет миновало.
Он услышал, как назвали мою фамилию, и ему показалось, что я похож на Моисея Борисовича.
Такой подарок. Только ни отцу, на которого я стал похож, ни учителям и выученикам Еврабмола об этом уже не рассказать.
В школе Столярского
Было в моем отрочестве недолгое время, когда на вопрос, где я учусь, я отвечал, что учусь в таком‑то учебном заведении, и это название неизменно провоцировало стандартный ответ: «А, в школе именимене».
«Именимене» в устах одессита означало: Музыкальная школа — десятилетка имени профессора П. С. Столярского при Одесской Государственной Консерватории. Школа была имени живого, совершенно живого, талантливого и полного энергии человека, он сам и был ее художественным руководителем. Такое в тридцатые годы прошлого века никого не смущало: в стране Советов городам, весям, заводам и фабрикам, колхозам, совхозам, улицам и площадям, университетам и детским садам предпочитали присваивать имена живых людей, ушедшим доставались немногие недопереименованные остатки.
В Одессе словесный блок «имени профессора П. С. Столярского» упростили. По городу ходила легенда, будто профессор, хорошо владевший идиоматикой одесско — русско — еврейской речи и не знавший, как справиться с длинным названием руководимой им школы, решал проблему прямолинейно. Домашним он якобы сообщал без затей: «Иду в школу имени мене». Насколько легенда отвечала историческим реалиям, значения не имеет, ибо достоверней мифов ничего нет — вся Одесса знала, что великий Столярский выражался именно так.
А школа его имени была замечательная.
В этом году ей исполнилось 70 лет. То есть, она была основана в 1933 году.