Никакая дельная конференция не может быть без заключительного банкета. Народ собрался в подвал Дома художника своевременно. Наряд Св. Ч. был ослепителен — она явилась в светло — розовом, до белизны, пышно взбитом газовом платье с воланами в разных местах. Академические принципы реализма, партийности и народности искусства никак не регламентировали способы целомудренного украшения тела.
Начались тосты, а с ними очередные неожиданности. Внезапно газообразная Св. Ч. подошла к столику, за которым я сидел, и поднесла мне бутылку коньяку и какие‑то там цветочки, произнеся приличествующие слова. Забегая вперед, скажу, что этот коньяк никогда и никем не был выпит: когда, позднее, часть конференции в поисках простора перебралась наверх, в выставочные залы, Будрис схватил непочатую бутылку и с криком «от врагов — ничего!» выбросил ее из окна на асфальт площади — когда‑то Свободы, тогда Победы, а ныне снова Свободы.
Но танцы начались еще ранее, внизу, в тесном клубе, как только искусствоведы и критики Прибалтики наелись. В те времена западные веяния достигли наших краев, и парные танцы, такие как чувственное танго или энергичный фокстрот, уступили место массовым, быстрым и бесструктурным, вертикальным колебаниям. В тесноватой толкучке клуба я вдруг увидел перед собой трясущееся бело — розовое облако.
— Борис, — сказала мне дама прочувствованно, — вы меня волнуете!
Только этого не хватало. Несносная пошлость вида была дополнена пошлостью приема.
— Я думаю, вам это показалось, — возразил я.
— Нет, действительно, — продолжая трястись, настаивала искусительница. — Меня волнуют люди, которые превосходят меня в нравственном отношении!
На такое можно было и обидеться, поскольку превзойти Св. Ч. в нравственном отношении ничего не стоило, к множеству превосходящих относилась большая часть человечества. Всему профессиональному сообществу было известно, что клейма ставить негде.
Словом, я устоял.
Моя гордыня мне дорого обошлась.
Не стану перечислять посвященные мне идеологические доносы, которые дама отправляла в важные инстанции, издательства и редакции журналов. Они были подписаны разными именами — от директора института Академии художеств и до неведомого инструктора московского горкома партии, — а то и просто оставлены анонимными, но рука была одна, и набор разоблачаемых преступлений коллеги, превосходящего доносчицу в нравственном отношении, монотонно повторялся: я был формалист, ревизионист и эстонский буржуазный националист. Кое‑что из ее сочинений хранится у меня в архиве, да вряд ли кому теперь интересно это читать.
Доносы более общего характера, выполненные обоими академическими соглядатаями, имели свои последствия. В руководящих кругах появился пейоративный термин «таллиннский дух». Он расшифровывался в нескольких плоскостях. Это был, прежде всего, дух бунта, дух западного загнивающего формализма. Мало того, тут была зарыта большая идейно — политическая собака: самопроизвольная региональная конференция, да еще прибалтийская, очевидно пахла обособлением, противопоставлением отдельного региона целому, а точнее — назовем уж вещи своими именами! — сепаратизмом, даже сепаратизмом в кубе, поскольку здесь синтезировались три буржуазных национализма. Пришлось запретить такого рода встречи.
Следующую конференцию искусствоведов Прибалтики стало возможным созвать только через десять лет, да и то — минуя и Союз художников, и Академию художеств, по ведомству Академии наук… Это уже в середине семидесятых годов.
Конец истории искусства: до и после
Газеты из Эстонии доставляют в Калифорнию морем и, кажется, для такого дела международная почта использует каравеллы времен Фердинанда и Изабеллы. Сегодня в почтовом ящике появился номер с рекламой предстоящего Новогоднего бала для видных или состоятельных персон. Нам современны звезды, какими они были сотни тысяч лет назад, иные давно погасли. Про космические расстояния и скорость света знает каждый прилежный школьник, но ничто не может заставить меня видеть вместо звезды ее луч. В газете все еще декабрь — и я на время чтения оказываюсь там и тогда, живу декабрьскими событиями, страстями, декабрьской суетой.
Свежая старая газета. Старая свежая газета. Это недурно звучит, отличная деконструкция!
Прочитав известие или рассуждение, вдруг чувствуешь искушение вмешаться, предложить что‑нибудь другое или, не дай Бог, поправить, опровергнуть и уличить. Однако с декабрьским светом делать нечего, поздно, там, в Таллинне, уже прочли номер «Kultuurileht» («Культурной Газеты») от последней пятницы.
Впрочем, если перегнуть бесконечный лист места — времени несколько раз и сложить по линиям сгиба, то некоторые точки окажутся в непосредственной близости.
На страницах устаревшей газеты мерцают отблески недавней выставки эстонского искусства в Санкт — Петербурге. Спор о том, существовал ли в Эстонской ССР, этой бедной витрине Советов для Запада, этой бледной тени Запада для Востока, — существовал ли там подпольный художественный авангард.
…Малый зал Центра Помпиду в Париже был заполнен тиканьем будильника, прикрепленного к микрофону. Живописец Эрве Фишер шагал перед собравшимися от левой стены к правой вдоль протянутого через зал белого шнура. Медленно двигаясь, он говорил в микрофон, который держал в руке: «История искусства имеет мифическое происхождение». Далее следовали отчасти понятные слова; не каждое из них можно найти в словарях: «Magique. leux. Age. Ance. Isme. Isme. Isme. Isme. Isme. Neoisme. Ique. Han. Ion. Hic. Pop. Hop. Kitsch. Asthme. Isme. Art. Hic. Tic. Tac. Tic». За шаг до середины ленты он остановился и сказал: «Я, простой художник, рожденный последним в этой астматической хронологии, утверждаю и декларирую в этот день 1979 года, что ИСТОРИЯ ИСКУССТВА ОКОНЧЕНА». Он сделал еще шаг, разрезал шнур и добавил: «Момент, когда я разрезал этот шнур, был последним событием истории искусства»…
День окончания истории искусства в Париже был 15 февраля 1979 года. Примерно за месяц до того или чуть менее, во второй половине января и, следовательно, еще в исторические для искусства времена, в Ленинграде, в Манеже открывали большую, на весь манеж выставку эстонского искусства.
Ленинградское телевидение собиралось посвятить выставке специальную передачу, и я беспечно согласился составить сценарий и ориентировать съемки. Поэтому я приехал в Питер и оказался в Манеже дня на два раньше «официальной делегации». В то утро мы беседовали с оператором телевидения, когда в комнату вошел кто‑то административно встревоженный и сказал, что мне как компетентному лицу из Эстонии надлежит принять товарищей от Обкома и Горкома КПСС, желающих ознакомиться с выставкой перед открытием, — дать необходимые пояснения, ответить на вопросы, если они возникнут, и все такое.
Группу товарищей из Смольного возглавляла плотная женщина невысокого роста в пиджачном, строго — партийном темносинем костюме, призванном гасить избыточную женственность! Крашеные волосы башенкой должны были возместить вертикальную ущербность фигуры, не прибавляя, однако, привлекательности. Мы представились друг другу без ненужных улыбок. После короткого обсуждения выяснилось, что руководители культурной жизни исторического города желают знакомиться с искусством братского народа не в форме экскурсии, где художественное переживание имеет стадный характер само по себе и еще более нивелируется внушениями ведущего, но в одиночку, личностно.
— Мы, — сказала главная культурная секретарь, — сначала походим — посмотрим, а затем соберемся здесь и поговорим.
Торжественные, ударные в идеологическом отношении экспозиции строились тогда по схемам сакрального пространства. Выставка в Манеже была трехнефной, иначе даже как‑то не получалось; на хорах располагались «малые», то есть прикладные, искусства. Но общая пространственная ориентация была зеркальной по отношению к христианской традиции. Вместо нарастания сакральности от входа к подкупольному месту и алтарю здесь наивысшее напряжение святости, сакральное фортиссимо должно было встречать посвященных сразу у входа, в так называемом аванзале, и затем постепенно ослабевать к другому концу храма. И это правильно.