Я понимаю, что эти два эпизода — о заместительнице директора и интеллигентном сотруднике, — поставленные рядом, взывают к философствованию на тему свободы отдельного человека в тоталитарной системе. Известно, где нет свободы выбора, там нет и ответственности. Если ситуация отсутствия свободы затягивается, наступает необратимая трансформация — духовный орган ответственности вырождается и отмирает от неупражнения. Если мне память не изменяет, это, кажется, ламаркизм. В биологии идея, может, и устарела, но если посмотреть на новейшую историю освободившейся России…[38]
Однако и при тоталитарном режиме, ввиду его несовершенства, у каждого был свой сектор свободы, где кое‑что зависело от нас. Даже сама угловая величина этого сектора. И, вероятно, у каждого из нас есть за что с себя спросить. У меня — несомненно.
…Еще одна маленькая хитрость.
Все дела, связанные с «Историей искусства народов СССР», никак не оплачивались. Никаких гонораров. И это было хорошо.
Это было хорошо, поскольку удобно вписывалось в плановые рамки преподавательской работы. Не знаю, как сейчас, а в советском высшем учебном заведении царил продуманный плановый порядок. Если, скажем, ты старший преподаватель, то ты должен выработать, к примеру, 1400 часов в год. Если доцент — 1200. Из них половину составляет академическая нагрузка — лекции, консультации, экзамены, руководство чужой научной работой — курсовые сочинения студентов, диссертации аспирантов и докторантов. Другая половина — твоя собственная научная работа, за которую (внимание!) в случае публикации ты гонорар получать не должен, так как она оплачена твоей зарплатой. Такая работа называется плановой: ты ее заранее вписываешь в официальный план и затем, в конце года, отчитываешься за ее выполнение. Измерение научной продукции требовало количественного выражения и потому не могло учитывать качество. Наука, измеренная в часах, выглядела так: один авторский лист ученого текста стоит, скажем, 200 часов. Конечно, находились умники, которые упоминали гениальные научные открытия, изложенные в коротких текстах. Но эти рассуждения только запутывали дело.
Естественно, если ты нормальный человек, ты не станешь вставлять в план работу, за которую можно получить гонорар. Следовательно, плановая работа — это работа гонорарно безнадежная, никто тебе за нее платить не будет. Если выразиться более резко — ломаного гроша не даст. Известны были и другие способы заполнения научной нагрузки, но их мы сейчас обсуждать не будем. Мое разностороннее участие в издании «Истории искусства народов СССР» было постоянной плановой работой. Хватило на добрый десяток лет.
* * *
* * *
Тайное влечение к теоретизированию никогда меня не покидало. К тому же я с самого начала стал читать курс эстетики — марксистско — ленинской, понятное дело, другой в пятидесятые годы и быть не могло. Следовательно, я должен был следить за событиями в этой области — и эта обязанность не была мне в тягость. Напротив, меня манили владения королевы Квинтэссенции с их темными ущельями и сверкающими ледяными пиками. Во второй половине пятидесятых годов стало возможным некоторое движение эстетической мысли. Еще совсем недавно она демонстрировала признаки клинической смерти.
Я почему‑то до сих пор помню, как после выхода в свет трудов т. Сталина об экономических проблемах социализма в СССР в ведущем философском журнале появилась статья — помню имя автора: В. С. Кеменов, — где была показана незыблемая объективность законов эстетики. Напоминаю, что т. Сталин настаивал на объективности экономических законов, при социализме — особенно. Даже мне, в те времена нафаршированному марксизмом, но пребывавшему внутри экономики социализма, последний тезис показался забавным. В. Кеменов с присущей времени поворотливостью перенес идею вождя из плоскости экономики в эстетическую, и это был верный ход — ибо любое частное замечание вождя обладало мощью последней универсалии. Но я, как ни старался, мысль толкователя усвоить не мог, хуже того — просто не понимал, о чем это он толкует, какие это такие законы эстетики имеет в виду и в чем неумолимая объективность их действия. Правда, сам Маркс в одном рассуждении обронил замечание о творчестве по закону красоты. Рассуждение было как раз темноватое — и жрецы оракула могли толковать его многообразно. Я и сам было пытался. Но не будем об этом. Если меня уже тогда смущала законообразность красоты, то объективность законов искусства вызывала еще большие сомнения. Между тем, у этой объективности впереди было славное будущее.
В середине пятидесятых годов стали ощутимы новые веяния. Надо помнить, что мировая эстетическая и искусствоведческая мысль была для нас закрыта[39]. Там свирепствовал идеализм, разносимый «дипломированными лакеями буржуазии», как любил выражаться Ильич. Марксисты, в которых на Западе не было недостатка, и те, как правило, ошибались, нередко — грубо, и указом для нас быть никак не могли. Потому первые попытки элементарного движения мысли можно было предпринимать только изнутри сморщенной и отвердевшей в этом виде доктрины, самоходом.
Так, одним из незыблемых законов искусства было определение его сущности как способа познания мира. Из так называемой «ленинской теории отражения» следовало, что искусство — в числе прочих умственных отправлений — отражает и познает окружающий мир, а отличие его от науки в том, что искусство плоды познания демонстрирует в образах, тогда как наука — в понятиях. И вот в середине пятидесятых увидела свет книжка, в которой автор, никак не подвергая сомнению основы, позволил себе задаться вопросом, в чем отличие самого предмета художественного познания от предмета научного, — и назвал этим предметом человека[40]. Тот факт, что эта книжка стала событием, сам по себе достаточен для характеристики интеллектуальной атмосферы тех лет. Чуть позднее, к концу десятилетия, разгорелась эстетическая дискуссия — я хотел было написать «настоящая», но вовремя одумался. Она могла бы быть настоящей, если бы в качестве генерального фона не выступала незыблемость доктрины. Важнейшими аргументами в спорах были обвинения в отходе от марксизма или, напротив, доказательства верности марксизму. Тем не менее сам факт спора, сопоставления различных позиций, в ходе которого никого не уничтожили, хотя кое — какие доводы выглядели скорее политическим доносом, был симптомом наступления других времен. Вскоре эта дискуссия была окрещена «спором природников и общественников»: природники, представляя себя в качестве истинных марксистов, защищали наиболее дремучие позиции — по их мнению, эстетические свойства так же присущи природным предметам, как их физические или химические характеристики. Тут всепокоряющая объективность праздновала свои наиболее впечатляющие победы. Общественники не отвергали самое объективность — этого еще не хватало! — но утверждали ее социальную, а не естественную природу. За что и получали тяжкие обвинения в субъективизме, т. е. в разработке и пропаганде еретического учения. Безусловным лидером общественников был мой друг с университетских времен Л. Н. Столович, который в своей первой книге — «Эстетическое в действительности и в искусстве» (М., 1959) — в пределах возможного внутри советского сознания второй половины пятидесятых нашел много остроумных соображений в обоснование своей позиции. Никакая серьезная история эстетики в Советском Союзе не будет полной без описания того эпизода и главной роли Леонида Столовича в тогдашних спорах.
«Внутри советского сознания» — выражение, которое кажется двусмысленным, и справедливо. Его можно понять так, что конфигурации сознания были навязаны силой и их ревизия была невозможна под страхом наказания. В результате являлся хорошо известный феномен двуязычия: думаю одно, говорю/пишу/поддерживаю другое. Но его можно понять и так, что этот тип сознания был органически усвоен и переживался как организующая группа персонального опыта. И это тоже будет верно по отношению ко мне и многим моим современникам и друзьям пятидесятых годов. Человек находился столько же внутри советского сознания, сколько советское сознание находилось внутри него. Теперь, задним числом, я замечаю, что в таком состоянии умов было своего рода удобство и даже определенный интеллектуальный уют.