Я думаю, что история искусства пятидесятых годов будет неполной без описания процессов в формальных и неформальных институтах культуры. Это не потому, что институциональная сторона художественной культуры меня давно занимает. Просто «художественная жизнь» бывала интересней художественных творений. То, что происходило в середине и второй половине десятилетия, я бы назвал кристаллизацией, отчасти стихийной, круговой обороны от власти.
Съезд художников Эстонии в 1957 году посредством тайного голосования не избрал в правление ни одного члена правящей партии…
Импровизированная, никак не оформленная, но тем более прочная круговая оборона приносила эффективные результаты. Без нее легендарные шестидесятые годы были бы куда менее легендарными. Власти в Эстонии и московские распорядители не раз оказывались бессильными изменить ход вещей, громы из центра докатывались до нас и гасли, не производя разрушений или нанося относительно небольшой ущерб. Вспомним внешне наиболее заметный жест — знаменитый искусствоведческий демарш Никиты Хрущева: у нас он практически не имел последствий, вскоре после него «официальные» выставки стали формироваться в основном по принципу качества, а не направления, слова «социалистический реализм», «партийность» и прочие заклинания, обретшие второе дыхание там, бесповоротно выпали из обихода здесь…
Сложнейшая ткань художественной жизни шестидесятых — семидесятых годов заслуживает того, чтобы расплести ее многоцветные нити и проследить их полифонию. Но это особая работа. Кстати, многое уже сделано. Может быть, и я успею кое‑что добавить.
Вижу ли я сейчас шестидесятые годы иначе, чем тогда, изнутри? Да, конечно. Современник различает событие по его отношению к фону, он же, превратившись в историка, — еще и по отношению к будущему. Но мне меньше всего хочется задним числом классифицировать направления, группы и пер — спективы их распада, трансформаций или ухода за кулисы, хотя я и знаю, что было потом. Наибольшую ценность для меня сохраняет непосредственное переживание — переживание разрастания свободы, расширения и дифференциации эстетической чувствительности, завоеванного художественного многоязычия, которое, однако, оставалось структурированным, в том числе и аксиологически — в отличие от постмодернистской лингвистической плазмы. Словом, память мне дороже ретроспективного анализа. Возможно, это возрастное.
— Интерес к теории, скорее всего, врожденный. В университете я был непременным участником кружка эстетики; в Институте мне сразу пришлось читать курс эстетики. Следовательно, требовалось быть «в форме» и следить за событиями — хотя бы в пределах советской эстетики, так как другая эстетическая литература была недоступна и контакты закрыты. Феноменология зарубежной эстетической мысли (вплоть до перестройки!) была сведена к «критике буржуазной идеологии», еще в восьмидесятые годы в некоторых издательствах обзор зарубежной литературы по теме мог быть только критическим — или его не должно было быть вовсе. Поэтому даже серьезные теоретические издания бывали часто однобокими. Исключениями были, скажем, исследования школы семиотиков — структуралистов, получившей благодаря Юрию Лотману известность под именем тартуской, работы некоторых выдающихся гуманитариев масштаба А. Лосева, М. Бахтина или С. Аверинцева, некоторые специальные исследования по зарубежному искусству и культуре. Эти нарушения нередко дорого обходились авторам.
Мне очень помогло знание польского языка — в Польше активно переводили современную западную литературу, да и их собственные теоретические работы бывали на совсем другом уровне компетентности и интеллектуальной свободы. В семидесятые годы доступ к информации стал немного легче, тогда, собственно, я и занялся теоретической проблематикой.
Перекормленный «единственно верной марксистско — ленинской методологией», я начал задумываться над методологическими проблемами искусствознания; это была стартовая черта. Несмотря на кажущуюся пестроту тематики следующих работ, они внутренне связаны между собой, но только нелинейной связью: это неостриженные ветки одного куста.
Советское искусствознание тех лет непросто описать в нескольких словах. В стране, где все было политизировано, научная и политическая позиции взаимно окрашивали и определяли друг друга. С этой точки зрения можно обозначить некий полюс, по отношению к которому выстраивалась шкала нравственно — научного качества. Пусть таким полюсом будут стражи догмы, блюстители чистоты веры, борцы за соцреализм, цензоры, инквизиторы и сикофанты. Их главным средоточием была Академия художеств СССР с ее Институтом истории и теории искусства, а также, насколько власти хватало, подчиненные ей заведения — скажем, Институт им. Репина в Ленинграде, хотя там не все искусствоведы были полностью подавлены академическим рабством — к ним никак нельзя отнести таких ученых, как, скажем, Ц. Нессельштраус или В. Раздольская.
Еще в середине шестидесятых годов Академия пробовала заставить руководство Эрмитажа снова закрыть залы «третьего этажа», правда — безуспешно. Академические люди завладели ключевыми постами в ВАКе — Высшей аттестационной комиссии: вице — президент Академии В. Кеменов заседал в президиуме, а директор Института А. Лебедев председательствовал в экспертной комиссии по искусствознанию — и таким образом контролировали присвоение ученых степеней и званий в нашей области, и это по всей стране! На моей памяти были провалены докторские диссертации таких крупных ученых, как Герман Недошивин, Григорий Островский, Глеб Поспелов. Теперь можно признаться, что тайный (так называемый черный) отзыв на диссертацию Недошивина я имел возможность прочитать благодаря недискретной любезности члена экспертной комиссии — сказать? — Яана Вареса; трудолюбивый вице — президент и борец с буржуазной идеологией Кеменов написал 120 (сто двадцать) страниц идеологически — политического доноса.
Искусство Прибалтики было для Академии художеств и партийных властей вечной угрозой, а искусствознание и критика — enfant terrible: после первой конференции искусствоведов трех республик в Таллинне (1965) всякое совместное действо искусствоведов прибалтийских республик оценивалось как возможный акт сепаратизма и эстетического бунта.
Но, как следует из сказанного ранее, во многих местах существовали группы и институции, сильно удаленные от принятой точки отсчета. В Москве я бы назвал первым делом Институт искусствознания, принадлежавший когда‑то Академии наук, а позднее, когда Академия наук стала освобождаться от гуманистики, переданный в ведение Министерства культуры. Там, несмотря на неизбежные трудности, всегда оставалось место для научной порядочности и человеческого достоинства — не случайно искусствоведческие секторы этого института были вечной мишенью интриг и атак Академии художеств. Кафедра истории искусства Московского университета, где атмосферу создавали большие ученые: В. Лазарев, Б. Виппер, Д. Сарабьянов, В. Гращенков, — была другим таким местом. Некоторые коллеги в поисках профессиональной независимости укрывались в институтах истории и теории архитектуры, технической эстетики и даже — в Институте истории рабочего движения (!), где, кажется, можно было заниматься почти чем угодно.
В Ленинграде совсем неплохой оазис образовался под крышей Русского музея, где был создан не имевший музейной функции отдел теоретического искусствознания, сотрудникам которого (М. Герман, Б. Сурис, Л. Мочалов, Л. Карасик, А. Боровский) платили зарплату за то, что они думали и писали, не особенно оглядываясь или вовсе не оглядываясь на официоз. В Средней Азии (Г. Пугаченкова, Л. Ремпель, Л. Айни) и в Закавказье (Г. Чубинашвили, В. Беридзе, Л. Бретаницкий) сложились свои серьезные исследовательские школы, их штудии по богатейшей истории искусства этих ареалов полностью сохраняют свое значение для мировой науки.
Разумеется, музеи — Эрмитаж, Русский музей, Третьяковская галерея, Музей имени Пушкина — делали свою исследовательскую, атрибуционную (тут были существенные открытия) и экспозиционную работу; Пушкинский музей устраивал элитарные «Випперовские чтения», куда приглашали сливки независимо мыслящей гуманистики, — душой этих конференций была И. Данилова, заместитель директора по науке.