Докурив сигарету, я снова обулся и, отцепив приставную лестницу, медленно взобрался по ней, постоял наверху, прислушиваясь, потом толкнул решетку и, снова прислушавшись, сдвинул ее в сторону. Темно-синее небо. Приятная зябкая сырость Идет дождь. Я взобрался еще на пару перекладин и высунул голову наружу. Бульканье водосточных труб; чудные, восхитительные всплески журчащей в желобах воды. Где-то пробили часы. Половина. Половина чего?
Я оставил решетку открытой, снова спустился вниз и, сев на раскладушку, прислушался. Шумов было множество. Трамваи, машины, звонки велосипедов; где-то даже гудок паровоза. Луна еще не взошла. Но даже и сейчас ночное небо было на удивление светлым. Индиговый круг в темноте потолка. Пробило четверть. Я решил, что, пожалуй, оставлю решетку открытой на всю ночь. Вряд ли кому-нибудь придет в голову крутиться по двору. Я снова проанализировал план, возникший в ее постели в Баррандове. Чудовищный. Безумный. Такой же чудовищный и безумный, как все прочее.
И опять лег на раскладушку, но она показалась мне такой неудобной, что я встал, принес брусок и, обернув его пиджаком, смастерил себе нечто вроде импровизированного подголовника. Потом выкурил еще одну сигарету. Теперь у меня оставалось всего две.
Пробили часы. Я стал считать. Семь, восемь, девять, десять. Десять часов. «Осталось еще часов восемь, – подумал я. – Надо постараться поспать».
Я вдруг почувствовал, что голоден, нащупал в кармане пиджака сверток с хлебом и колбасой, прихваченный из Баррандова, и, снова улегшись и глядя на дождь, капающий сквозь решетку, принялся жевать.
«Они, наверно, рыщут под дождем по всему городу, ищут меня, – думал я. – Туновская перекрыта. И все подступы к ней тоже. Они стоят повсюду и мокнут под дождем. Интересно, что делает Власта. Интересно, забрали ли они няниного мужа, мучают ли беднягу? Я его не помнил. Да и няню тоже. Смутно припоминалась плотная женщина, ее широкие теплые колени, бородавка у бровей. Наверно, она была не очень старая. Потому что Хрюн – ее брат. А сколько же ему? Пятьдесят пять? Маменьке пятьдесят три. Наверно, они с маменькой ровесницы? Интересно, отчего она умерла». На этом я уснул.
2
Когда я проснулся, в котельной было зябко и серо, и я сел в ужасе, решив, что проспал. Но тут запели, начиная бить, часы. Я дождался первого удара и стал считать, весь в мурашках от страха и холода. Было пять утра. О том, что мне предстоит, я вспомнил сразу, как только сел на раскладушке, и тотчас где-то там, в желудке, все сжалось.
У меня стучали зубы. Я слез с раскладушки, надел пиджак и стал ходить по комнате, пытаясь хоть немного размяться. Мне казалось, что выполнить то, что я задумал, невозможно. Я чувствовал себя абсолютно разбитым, скованным, неуклюжим, физически не способным сделать то, что нужно. А стоит высунуть нос на улицу, как эсэнбешники тут же со всех сторон набросятся на меня и поведут за собой, оцепеневшего, безгласного.
Интересно, можно ли что-то придумать, чтобы в случае провала покончить с собой? Взять дело в свои руки и опередить их? У меня был молоток. Но как, черт возьми, пристукнуть самого себя молотком?
Дверь в соседнюю клетушку была открыта, и у меня возникло огромное искушение снова туда вернуться, зарыться в кучу брусков, согреться, протянуть еще один сонный, дурманный день.
Но в клетушку я не пошел, а стал крутиться по котельной, огибая приставную лестницу. Потом закурил (осталась еще одна сигарета) и стал торопливо, нервно попыхивать. Пробило четверть шестого. Полшестого. Я был опустошен, я был голоден. Но стоило мне развернуть сверток с хлебом и попытаться впихнуть в себя кусок, как меня тут же стошнило. Эта телесная немощь, отвлекшая меня от главной моей боли, как-то разом привела меня в чувство; я спокойно сел под решеткой на раскладушку и принялся ждать.
Сверху стали доноситься отдаленные, неясные отзвуки пробуждающегося мира. Вот просвистел паровоз, кто-то стал заводить машину. Но еще не слышалось ни звона трамваев, ни того, главного звука, который я ждал. Перед тем как пробило шесть, я зажег последнюю сигарету, смакуя, выкурил ее до самого конца и не спеша раздавил окурок.
Итак, час настал – время уходить…
Я вскарабкался по приставной лестнице.
Утро было все еще сырое, тихое, с низким туманом. Я пересек двор, открыл ворота и вышел. Улица была серой и мокрой от ночного дождя. Среди безлюдья стояли спокойные, безмолвные здания.
Я пошел в тот конец, где переулок выходил на Малу Страну, и нырнул в широкую подворотню. В нескольких ярдах отсюда, на параллельной Туновской, наверно, стояли, поджидая меня, мои преследователи. Казалось, этот мокрый и безмолвный мир принадлежит теперь только мне и им.
Время между четвертью и половиной седьмого тянулось, как резина. Но потом часы пробили один раз. И сразу после первого удара, так скоро, что я даже испугался, раздался тот самый звук. Я вышел из подворотни, подкрался к углу настолько близко, насколько только посмел и остановился, вслушиваясь. Нет, я не ошибся. Звук снова повторился в промежутке между двумя ударами часов. Это был молочник.
3
Повозка, дребезжа, выкатилась из-за собора Святого Микулаша – такой бело-голубой шарик» двигающийся в тумане. Я слышал, как молочник понукает свою лошадь, как стучат по булыжнику его сапоги и позвякивают бутылки. Но его самого я не видел. Повозка проехала по площади несколько ярдов, и лошадь остановилась, мотая головой.
И тут появился молочник, здоровенный, краснорожий детина в темно-синем комбинезоне и белой остроконечной шапке. Ласково покрикивая на лошадь, он наполнил стоящую в повозке проволочную корзину и, звякая бутылками, пошел через площадь – к дальним домам. Он то и дело оборачивался на свою лошадь и кричал ей что-то типа «Ву-ай! Ву-ай!», в ответ на что лошадь тащилась еще несколько ярдов и снова останавливалась.
«О ГОСПОДИ БОЖЕ», – подумал я и снова юркнул в подъезд, чтобы тоже безмолвно крикнуть самому себе: «Ву-ай! Ву-ай!» Молочник зашел справа и двинулся по кругу. Туновская лежала слева от меня. Я наблюдал за ним минут десять, пока его повозка не поравнялась с тем утлом, где стоял я. И тогда, отбросив все раздумья, я вышел из подъезда и махнул ему рукой.
Молочник уставился на меня.
А я как бешеный манил его к себе.
Изумленно подняв голову, он двинулся ко мне со своей пустой корзиной в руках.
– Что случилось, товарищ?
Он, видимо, малость взмок; от него несло конским потом, и у него было открытое деревенское лицо и низкий бас, отдающийся эхом в утренней тишине зданий… Не привлек ли он внимание тех типов на углу Туновской? Но он точно привлек внимание коняги – она смотрела на него через площадь с явным интересом.
– Скорее, скорее сюда! – зашептал я в панике. – На минуточку.
Он с удивлением вошел за мной в подъезд.
– Что случилось, товарищ? Что там такое?
– Вы идете в британское посольство?
– Йо, йо, в посольство. А вам зачем это знать?
Именно в ту последнюю минуту я вдруг почувствовал, как мне тяжело будет это сделать. Его потное широкое лицо было таким наивным…
– Это молоток, товарищ. Ну и что с того?
Я стукнул им его по голове, очень сильно стукнул. Он вроде бы попытался вытянуть руку, положить ее на меня. Проволочная корзинка хлопнулась на землю. Он глянул на меня широко открытыми, недоуменными глазами, тяжело запыхтел и рухнул вниз.
Трясясь от страха, я торопливо расстегнул на нем комбинезон, стянул его и надел на себя. Потом нахлобучил его шапку, поднял проволочную корзинку, вышел из подъезда и двинулся на Малу Страну. У меня было такое чувство, будто я сам, своими ногами, иду на казнь. Меня била дрожь – всего, с головы до ног.
Лошадь, которая так и стояла, не шелохнувшись, взглянула на меня с любопытством. Я проблеял слабым голосом: «Ву-ай!» А она все стояла и глазела.
– Ву-ай, чертова скотина, ву-ай, провались ты пропадом! – крикнул я и протянул руку, чтобы похлопать ее по огромной, устрашающей башке.