— Аня! Вы говорите ерунду. Если хотите знать… вот если взять меня…
— Боже мой, — воскликнула она, — вас! Вы, пожалуй, рано перестали быть ребенком, хотя это вовсе не значит, что вы рано повзрослели. Вы тоже потеряли непосредственность и стали гадать: а как же себя вести? И стали следить за каждым своим шагом, стараться делать как другие… А подите вы все к черту! — Ее глаза увлажнились слезами. — Единственный из вас, с кем можно говорить по-человечески, это Билял.
Очень скоро Билял и Аня ушли от нас и больше не появлялись.
И вдруг исчез Салтыков. На мои звонки отвечал он уклончиво, ссылался на занятость, но голос его звучал весело и свежо.
— Скоро, — прокричал он однажды в телефон, — скоро все узнаешь! Я счастлив, старик!
А через день или два мы увидели его с женщиной. Даже я не сразу признал в ней Зейду, кареглазую Харунову дочку, сбежавшую когда-то из родительского дома с молоденьким офицером. С ним она развелась вскоре же, но в город вернулась только теперь, спустя десять лет.
В те далекие безмятежные дни на зеленом дворе ветлечебницы Зейда вызывала у нас восхищение, но между тем, насколько я помню, никто не пытался противопоставить себя ее щеголеватому поклоннику. Видеть ее было хорошо, отрадно, и прелесть заключалась не в обладании, а в том чувстве, которое ты испытывал. Никому не приходило в голову, умна она или глупа, трудолюбива или ленивица, как перед картиной живописца не задаешь себе подобных вопросов. Слишком прелестна была она телесной красотой и слишком еще юна, и нам, романтическим молодым людям, начитавшимся книг, достаточно было мечты, и тоски по несбыточным надеждам, и презрения к ее кавалеру.
Сейчас она была в зрелой поре, и если бы ее глаза сохранили прежний озорной блеск, она выглядела бы, наверно, вульгарной. Но, к счастью, она была кроткой, как ее прабабки, кротость смиряла яркие краски зрелости до мягких, нежных, почти стыдливых тонов. Она большей частью помалкивала, и эта молчаливость, можно было думать, свидетельствовала только о достоинстве.
Но самое-то прекрасное в том, что ее любил Салтыков! Это был отблеск нашей молодости, и не в одном только Алеше затронул он жизненные порывы, и не одного только его вознаградил радостью. Это была, пожалуй, первая любовь Алеши Салтыкова. Ни в школе, ни в юности нашей не припомню, чтобы он был влюблен. Даже в пору его увлечения Натальей Пименовой не замечал я в нем такой пылкой, такой брызжущей счастьем страсти, открытости и приязни ко всему окружающему.
А встретились они на благословенных озерах, Невдалеке от того места, где неутомимый Харун расселял своих ондатр, строители возводили базу отдыха, и Салтыков поехал как-то поглядеть. На закате, рассказывал он позже, я поехал прокатиться на лодке. И увидел ее… нет, я плыл и видел пылающее небо, сочную зелень на берегу, отсвет заката на тихой воде, потом — казалось, я только помечтал — и вдруг вижу: лодка выплывает из-за острова, и в лодке женщина, волосы рассыпались по плечам руки нагие, держат весла. Нет, весла лежали на воде, а женщина удила рыбу…
Рассказ Алеши вдруг напомнил мне Биляла с его необычайным знакомством с Катей Свидерской, любовью к ней, с его неудержимым чистым, простодушным ликованием. Когда-то я смеялся, не понимая Биляла. А теперь смеялся, радуясь и так понимая Салтыкова.
…Так вот вместе поудили они рыбу, затем поплыли к становищу ее отца, варили над костерком уху. Узнав Харуна, Салтыков вспомнил его очаровательную дочку, нашу веселую дружную компанию, и воспоминания довершили дело: он влюбился. Теперь он каждодневно пропадал на озере, загорел, окреп, любовь сделала его молодым, пробудила в нем энергию и надежды на семейный уют.
Вечерами по одному, по двое выходили мы на центральный проспект, уже остывающий от шума и жара; людские толпы редели, троллейбусы шли полупустые, и во дворах звенели детские голоса. Выйдя из переулка, еще издалека видел я Салтыкова и Зейду. Алеша улыбался, вскидывал над головой руку, Зейда тоже замечала меня, но лицо ее оставалось спокойным. Она протягивала мне расслабленную, как бы сонную руку и начинала водить глазами по сторонам: искала свою собачку. Милая ушастая собачка была у Зейды, какой-то охотничьей породы — я плохо в этом разбираюсь. В первое время Зейда брала ее на веревочку, но собачка сопротивлялась, скулила и дергалась, и Зейда с огорчением оставляла ее в покое. Собачка, почти задевая ушами асфальт, бежала вдоль пышных газонов, но особенно любила лужи: мальчишки бросали туда палки, и она с трогательным рвением, самоотдачей устремлялась в лужу, а потом радостно, гордо несла свою добычу хозяйке. Компания наша одобрительно смеялась.
— Пошла… н-ну, брысь!.. — бормотала Зейда, и становилось еще смешнее.
Ее лицо едва заметно морщилось, но уже в следующее мгновение эта всего лишь тень неудовольствия отлетала прочь, лицо принимало обычное свое непоколебимое выражение спокойствия и превосходства.
Ее молчаливость как будто нравилась Салтыкову: молчит — значит, слушает его речи, податливо впитывает, понимает. О чем он говорил? И так ли все это было необходимо, да и кому — себе, или Зейде, или юным нашим спутникам, обожающим Салтыкова? Он говорил о городе с миллионом жителей, с десятками тысяч машин, снующих по староветхим извилистым улицам и улочкам, проложенным когда-то неспешными пешеходами, телегами и омнибусами, забредавшими сюда караванами верблюдов, Какими же неспешными представлялись два или три грядущих столетия тогдашнему архитектору! Пожалуй, ему и не снились прямые линии, которые только и могут дать городу простор и скорость.
А будущий архитектор, творец мегаполиса, поспешит уничтожить старинные дома с кирпичной кладкой и штукатуркой, отдав предпочтение сорокаэтажным домам, отделанным глазурованной и керамической плиткой, дюралевыми гофрированными листами. Прямыми линиями, чего доброго, он пронзит лесной массив на окраине, а я бы, мечтал Салтыков, поставил там деревянные мельницы, смолокурни, домики из лиственницы, и все это хоть немного смягчило бы резкие различия между городом и природой, приблизило бы существование человека к желаемой гармонии…
Может быть, все-таки речь свою он обращает к ней, своей избраннице, и мечты о городе будущего — это мечты о своем доме, о жизни в будущем, о счастливом сосуществовании с близким человеком? Но почему такая грусть или усталость послышится иной раз в его голосе? Вот, прервав себя на полуслове, отстав и виновато кивнув Зейде, берет он меня под руку, весь какой-то тяжелый, изможденный.
— К дождю, что ли, — бормочет он смущенно. — Какая-то тяжесть в воздухе… На озере чувствую себя прекрасно, но вот психология горожанина: мечтаешь, летишь на природу — и, за какой-то час все облазив, накупавшись, думаешь, как бы вернуться опять в город.
По-моему, он уже уставал и, наверное, уже хотел завершенности в их отношениях. Он уставал, она же ничуть — и что бы он ни рассказывал, ни делал, как бы ни растрачивался, она будет слушать, точнее, то ли слушать, то ли нет, а так вот шагать, или сидеть, или лежать — спокойная, невозмутимая, полная сознания своей неотразимости и власти. И так будет продолжаться долго, до бесконечности, если только он не разбудит в ней ее былую живость — ведь отмочила же она в свое время, так отважно удрав из родительского дома.
Но вот в один прекрасный день Алеша отозвал меня в сторонку и шепнул горячо, с радостью:
— Я сошел с ума, но пусть — это от счастья… Старик, она беременна!
— В конце концов, если даже меня исключат из техникума, я ничего не теряю, — сказал Нурчик. — Я тут же поступаю на курсы трактористов, а там меня с руками, с ногами возьмут на завод. Почему ты улыбаешься? Я стану водителем-испытателем дорожных машин. Меня и дядя Зинат поддержит. Но вот что будет с Билялом, если его выгонят из ветлечебницы?
— Ты так думаешь?
— Это я вчера так думал, когда нас только выпустили из вытрезвителя…
— Вы ночевали в вытрезвителе?