О первом он не знал ничего. Оно было тайной, недосягаемой, как дно океанской впадины. Откуда ему было знать, что в нем участвовали четыре женщины: красавица Унн, которая произвела его на свет и умерла; болтушка Нанна, которая заботилась о нем первые сутки его жизни; колдунья Брит, которая отнесла его, согревая «своим огнем», к четвертой — Сельме, той, кого он называл мамой следующие десять лет. Десять лет, когда он носил другое имя, не Фенрир, и рядом с ним был мальчик, которого звали…
Зато о втором своем рождении он сохранил смутные и мучительные воспоминания: длинный низкий темный тоннель, по которому едет тележка, постепенно нарастающий страх, потом какое-то грубое насилие, крики, разлука с мальчиком, которого звали… И, наконец, ослепительное сверкание снега, бешеная гонка, побои Хрога и дикие выкрики Волчицы.
Его третье и последнее рождение произошло в один из весенних дней четырнадцатого года его жизни.
Погода в это утро мягкая — оттепель. Фенрир завтракает в кухне, расположенной в полуподвале. Он макает в молоко хлеб с вареньем — с тем густым, липким вареньем, которое он так любит. Оно делается из разных лесных ягод, смешанных в определенной пропорции. Оттилия тем временем уже готовит обед. Угрюмая, грузная, она стоя чистит морковь на другом конце стола. Как всегда, молча. Это замкнутая женщина с ничего не выражающим лицом. Похоже, она не испытывает к Фенриру никакой симпатии. Как, впрочем, и антипатии. Это сын ее хозяев, а ее дело — сторона. Однако он предпочитает есть здесь, в кухне, в ее обществе, потому что ей ничего от него не надо. Она от него ничего не ожидает. Он может класть локти на стол, сопеть, рыгать, есть руками, выплевывать рыбьи кости себе в тарелку — ей все равно. Она не обращает на него внимания. Если он чего-нибудь хочет из еды или питья, он просит, не утруждая себя вежливостью, она готовит, подает и возвращается к своим делам. У нее не бывает ни дурного настроения, ни хорошего. Он не знает, где она живет, есть ли у нее семья. Она для него загадка, но загадка эта его не интересует.
По лестнице спускается Волчица и входит в кухню. На ней платье в крупную складку, бледно-желтое, светлее ее волос.
— Будьте любезны, Оттилия, оставьте нас.
Кухарка не выражает ни малейшего удивления. В ту же секунду она кладет нож на кучку очисток, вытирает руки тряпкой, бросает ее на стол и выходит. Волчица садится напротив Фенрира. Лицо у нее помятое, как будто она плохо спала, глаза красные. Плакала, что ли?
— Фенрир. Знаю, не я носила тебя во чреве…
Она начинает с места в карьер, без предисловий, и он понимает, что это итог долгой внутренней борьбы, что она уже на пределе, что она не может не высказаться. Губы у нее дрожат. Она очень бледна, и тем заметнее, несмотря на пудру, розовые рубцы, уродующие левую половину лица — от угла глаза до самой шеи. Левая рука тоже в страшных следах ожога. Обычно Волчица носит перчатки и шелковый шарфик, который все время поправляет, прикрывая свои шрамы, но в это утро шея и руки у нее обнажены. Она идет в открытую.
— Но та, что тебя вырастила, та, кого ты называешь мамой — не отпирайся, я часто слышу, как ты произносишь это слово, когда говоришь во сне, — та женщина тоже не носила тебя во чреве, и ты это знаешь.
Она говорит, стискивая и ломая пальцы. Он никогда еще не видел, чтоб она так нервничала, настолько не владела собой. Он весь подбирается. Это правда, Сельма не его мать. Он это знает с того вечера, как Волчица пришла к нему в комнату и сказала… а он прокусил ей руку. Он защищался, сколько мог, от этой невыносимой правды. Он не принимал ее, отгонял прочь, но она проникала и проникла в его сознание, словно яд, словно сверло. И он признал очевидное: Сельма не его мать.
Но одно дело признать, а променять ее на эту женщину, которая его похитила, — нет уж! Тысячу раз она делала попытки приручить его, подозвать к себе, приласкать, обнять. Он упрямо не давался. Да уж, ему понадобилось все его упрямство, чтоб отвергать предлагаемую ему нежность, когда он так в ней нуждался. Потом была та странная ночь, когда ему почудилось, что отец зовет его, а наутро он увидел Волчицу обезображенной. И изменившейся. Ибо изменилось и ее поведение. В ней появилась какая-то страдальческая глубина, которой прежде не было. Она стала сумрачной и еще более не похожей на других.
Нетронутая половина ее лица — словно память о том времени, когда она была прекрасна и счастлива. Посмотреть с той стороны — от ее прелести захватывает дух, а стоит ей повернуться — всякий содрогнется: Господи, вот ужас!
— Ей повезло, той женщине, что растила тебя до меня, Фенрир, — продолжает она. — Она не растила тебя, не рожала. Она получила тебя готового, даром, и все-таки ты говорил ей «мама». Это ведь, наверное, первое слово, которое ты научился произносить, правда?
От сдерживаемого волнения слышнее странные модуляции в ее голосе. Фенрир сидит потупившись. Бутерброд свой он уже съел. Он чувствует, что сейчас намазывать себе другой было бы неуместно. Он выскребает ложкой несуществующие остатки из своей пустой кружки.
— Между тем, как я… вот посмотри… ради того, чтобы тебя у меня не отняли, я пожертвовала самым драгоценным, что у меня было… моим лицом… моей…
Она хочет сказать «красотой», но голос изменяет ей. Она беззвучно плачет. Он знает, что, если поднимет глаза, увидит, как текут слезы.
— Раньше мужчины оборачивались посмотреть на меня, потому что я была для них живым соблазном; теперь они пялятся на меня, как на диковинную зверушку, как на уродца. Я чувствую их взгляды, изучающие мои увечья — поврежденный глаз, перепаханную щеку, изуродованную шею, руку, ногу, и они гадают, что же такое со мной случилось… Герольф уверяет, что это не имеет для него значения, что он и такую любит меня не меньше, но я-то вижу, что я для него уже не та, что прежде… Чтобы не потерять тебя, я потеряла любовь моего мужа, понимаешь ты это? Скажи, Фенрир… какая женщина выстрадала больше, чем я, ради того, чтобы стать матерью? Через какие еще муки я должна пройти? Чем еще пожертвовать, чтобы заслужить право услышать от тебя «мама»? скажи, Фенрир, ну скажи мне…
Голосу нее срывается. Она берет руку Фенрира в свои, горячие, как огонь. Он не противится. Ложка падает на пол из его разжавшихся пальцев.
— Я… я не могу… — запинаясь, бормочет он, — у меня не получается…
— Я знаю… — говорит она с замиранием сердца, потому что впервые он не вырывается, не отталкивает ее.
— Я знаю, мой мальчик… — повторяет она, — я много об этом думала и понимаю, что ты не можешь… ну тогда… знаешь, если бы ты согласился… мне хотелось бы, чтобы ты называл меня «матушка»… может быть, так ты бы смог?.. хотя бы это, мне было бы достаточно… но слишком долго ждать я не в силах… я терпела, сколько могла, но есть предел терпению… и муке должен быть предел… понимаешь…
Это униженная мольба. Она не просит, она выпрашивает милостыню. Куда девалась прекрасная фурия, которая стоя правила упряжкой, погоняя ее дикими криками и ударами кнута в день похищения?
— Я попробую… — говорит он чуть слышно.
— Спасибо… — шепчет она. — Я не буду тебя торопить… сейчас уйду… доедай свой завтрак… Герольф, наверно, тебя уже ждет.
Она еще раз стискивает его руку, встает и направляется к лестнице. В дверях оборачивается:
— До вечера, сын мой…
Он колеблется, но вот поднимает глаза, смотрит ей в лицо, и с губ его срываются слова, которых она так ждет:
— До вечера, матушка.
Но этот день приберегает для него еще одно, не менее сильное переживание, о чем он и не подозревает, торопливо седлая Южного Ветра. Герольф уже во дворе, а ждать он не любит. Ему всегда не терпится действовать. Он ненавидит политические сборища, где говорят, чтобы ничего не сказать, светские приемы, всякие правила этикета. Больше всего он любит бывать в тренировочном лагере, среди подростков — будущих солдат, и жестоко дрессировать их.