Под утро пан Люцко прислал в дым вместе со словами соболезнования горю ордината широкие дровни, на которых предстояло увезти панну обратно в Замок. Владислав не дал никому дотронуться до панны, снова сам поднял на руки ее тело, чуть прикрыв глаза на миг, чтобы не видеть, как безвольно упали ее ладони вниз при том, вынес во двор. Там он долго устраивал ее в сене, что лежало на дне саней, стряхивал снег с подола ее платья, укладывал аккуратно руки на груди. Только спустя время Владислав смог заставить себя отойти от саней, занять место в седле и повести за собой свой отряд, покидая это страшное для него место, с чернотой пожарища на фоне белоснежной идиллии зимнего леса.
Но проехал отряд недолго. Владислав вдруг дал знак остановиться, проскакал обратно к середине их импровизированного поезда к саням, где лежала панна. Снег, взметнувшийся вверх из-под полозьев при быстром ходе отряда, засыпал ее платье и ее волосы, роскошным золотом рассыпавшиеся по сену.
— Что ты делаешь, Владусь? — хрипло прошептал Ежи, быстро спешившись и подойдя к пану, трогая его за плечо. Тот рвал завязки своего плаща, стягивал его со своих плеч.
— Ей должно быть холодно, Ежи, — ответил ему Владислав, накрывая панну будто одеялом своим плащом. Голос его был таким отстраненным, что у Ежи замерло сердце. Неужто у Владислава рассудок помутился от потери, что случилась этой ночью? — Ей должно быть холодно в одном платье, понимаешь?
— Владусь, нет нужды свой плащ отдавать, — мягко проговорил он, подавая знак служанке, что сидела в соседних санях. — Мы панну ее плащом накроем от снега и холода.
Владислав снова не подпустил никого из своих людей к дровням. Взял поданный ему плащ из алого бархата, обитый мехом горностая по краям, накрыл им панну, медленно разгладил руками все складки, подоткнул края, словно заботливый отец своему чаду перед сном одеяло. Потом медленно провел пальцами по лицу, навеки обезображенному огнем, видя перед собой не эти грубые шрамы, испестрившие нежную кожу, а другое — чистое, сияющее легким морозным румянцем.
Вечером, когда отряд остановился на ночлег в корчме, Ежи с удивлением заметил, как Владислав берет на руки тело панны, желая занести то внутрь, поспешил остановить его.
— Владусь, панну никак нельзя в тепло… не довезем, понимаешь, — он с трудом находил слова, чтобы достучаться до этого Владислава, который отстранился ныне от всех, замкнулся, и Ежи не знал, что ему стоит делать, как поступить с этим незнакомым ему Владиславом. Сердце рвалось на куски, видя, как страшно тот спокоен ныне, словно до конца не осознав, что его коханы больше нет, что Господь забрал ее туда, откуда нет возврата. Но еще тяжелее Ежи было от того, что он сам был виной этого горя, свалившегося на Владислава. Будь клята та судьба, что привела когда-то пана Владислава в земли Московии! Будь клята та жизнь, так непримиримо установившая границы и различия между людьми!
Владислав тогда не стал уносить тело Ксении со двора, бережно уложил его обратно в дровни, так же заботливо накрыв плащом. Да и сам остался там на всю ночь, стоя на морозе у саней, не желая покидать панну, как ни умолял его Ежи, как ни просили товарищи. Он слушал их речи, но не слышал их, только смотрел на тело в санях, представляя себе живой и здоровой ту, от которой только и осталось эта пустая бездушная оболочка.
На третью ночь Ежи не выдержал этого, приказал силой увезти Владислава в тепло корчмы, в которой в тот вечер встали на постой. Завязалась драка, в запале были разбиты носы, губы, появились ссадины и синяки. Но все же удалось скрутить пана ордината, завязать ему руки, утащить в гридницу, где тот почти сразу же провалился в сон.
— Я не прощу тебе того! — злобно прошипел перед тем он Ежи, сидевшему напротив, и тот кивнул, соглашаясь. «Я знаю то, мой мальчик, оттого и плачет мое сердце ныне, как и твое. Но девица мертва, а ты должен жить… ты должен жить в покое и благоденствии. Ведь не должна быть напрасной та жертва, что принесена ради того!», думал Ежи и тогда, когда смотрел на спящего Владислава, и тогда, когда наблюдал за ним в пути. «Настанет день, и твоя боль пройдет, рана затянется. Настанет день, и ты поймешь, что не было иного пути, как этот. Поймешь и, Бог даст, простишь меня…»
В земли ординации прибыли лишь на пятый день, как ни старались сократить это время, понимая, что ныне оно идет против путников. Отряд по настоянию Владислава свернул с дороги, ведущей в Заслав, направился по узкой, плохо разъезженной лесной тропе вглубь еловой чащи, где, как было известно Владиславу, стоял храм схизмы. На стук рукоятью сабли одного из пахоликов со скрипом открылась одна створка ворот, а пахолики, ухватившись за другую, распахнули ворота, пропуская своего пана, несущего к попу, встречающему его за тыном, свою ношу.
— Ты должен патеры прочесть! Помоги мне, и я сохраню твою жизнь, коли нужда придет, даю слово! — произнес Владислав решительно, и голос его впервые за это время дрогнул в конце речи при виде того участия, что вдруг засветилось в глазах священника еретической веры. Подкатил к горлу нежданный комок слез.
— Пойдем за мной, — поманил его за собой поп, и Владислав смело шагнул вслед за ним на двор церкви. — Я-то думаю, кого отпевать придется вскоре, для кого гроб привезли мне без покойника. А это она… панна из Московии.
Священник провел Владислав через двор к небольшой избе с крышей из дранки, стоявшей с другой стороны церковной ограды. Это был дом иерея, а женщина, стоявшая на пороге, в черном рантухе, низко поклонившаяся пану ординату с явным испугом в глазах, — его женой.
— Моя жена поможет прибрать… панну к обряду. Только пусть твоя холопка поможет ей. Нелегкая это работа совсем, — проговорил священник, и Владислав кивнул, с трудом вникая в смысл его слов. Перед его глазами все еще стояла крышка гроба, прислоненная к ограде церкви. Жестокий знак, напоминающий о том ударе судьбы, что нанесли Владиславу исподтишка. Быть может, оттого он замешкался в небольшой гриднице, когда надо было положить ту, что держал он на руках своих, на широкую лавку, чтобы женщины могли обмыть ее и переодеть в просторную белую рубаху — одежду, в которой будет суждено предстать покойнице перед Господом.
А может, оттого он не сумел выпустить из рук ту, что когда-то поклялся всегда подле себя держать, потому помедлил, по-прежнему прижимая к себе уже ледяное тело с негнущимися членами.
— Отпусти ее, пан, — мягко сказал священник, видя его колебание. — Отпусти, ибо она уже давно не с нами. Не твоя она уже ныне…
Руки гудели от напряжения и усталости, но Владислав не чувствовал этой боли. Другая — более острая, более непримиримая — сворачивалась в груди в тугую спираль, затрудняя дыхание. Этого не явь, это страшный сон, вдруг подумал он, запуская руки в сугроб у церковной ограды и растирая снегом лицо. Но нет — он был у православного храма, не в своей спальне в Замке. И боль в груди никуда не скрылась, сковывая душу ледяными оковами.
Только когда гроб установили на лавке в левой части храма, когда иерей стал нараспев читать молитвы, тихие, мелодичные, рвущие душу Владислава скрытой скорбью, спрятанной в словах, острая боль, свернувшаяся в его груди, стала постепенно разворачиваться, словно змея. Ударило прямо в сердце осознание, что перед его глазами стоит деревянный гроб, а в нем лежит его душа, его сердце, его кохана. Белое полотно рубахи, светлые пряди волос, лежащие на груди, скрывающие от взгляда страшные следы огня на руке, а тонкая белая кисея — на лице и шее.
Закончит свои печальные мелодичные патеры священник, и закроют крышкой гроб, навсегда скрывая от его взгляда ту, что была для него всем, ради которой он был готов перевернуть весь мир. Владислав смотрел на нее, а перед глазами стояла другая — то смущенная, то радостная, то раскрасневшаяся от поцелуев. Говорят, что перед тем, как смерть перережет своей острой косой нить, отделяющую душу от земного тела, перед глазами человека проносится вся его жизнь. Так и перед глазами Владислава мелькали картинки из прошлых дней, заставляя вернуться в ту пору, заставляя остро почувствовать тот холод, что отныне будет жить в его сердце.