Одна из таких гранат разорвалась подле, когда он подавал своему генералу трубу для обзора поля. Упали, как скошенные, адъютанты и генерал, офицеры, что еще ждали вывода своих расположений на поле брани и прибыли по зову командующего полком. Генерал и пара офицеров уже не поднялись. Офицерам попало в грудь, в самое сердце, а сорокасемилетнему генералу одним из осколков повредило глаз, тот самый, не прикрытый трубой. Он умер в лазарете спустя пару часов, так и не приходя в сознание.
Петр сначала думал, что его сохранил Господь от страшной участи быть задетым этими смертоносными жалами, разлетающимися при взрыве. Оглушенный, он не увидел крови на черном сапоге и сперва думал, что целехонек остался. Но когда его стали поднимать на ноги, когда ударила дикая, оглушающая и ослепляющая боль в правой ноге, чуть ниже колена, он вдруг понял, что дела далеко не так хороши, как ему казалось в первый миг.
— Раздроблены кости голени, — с легкой грустью в глазах взглянул на Петра оператор, когда дошла его очередь быть осмотренным одним из эскулапов, что без устали принимали раненых в палатке полевого лазарета. То, что было потом, Петр не забудет никогда — наскоро плеснули обжигающей небо водки в горло, а после… о Боже! После…
И первой мыслью, когда он пришел в себя ночью, когда над ним медленно проплывали тусклые точки звезд, когда его везли на одной из телег, было: «Отчего я не умер от той раздирающей тело боли? Отчего не разорвало меня от крика, который не сумел сдержать, несмотря на ту палочку из крепкой древесины, что стискивал зубами? Отчего я жив? И для чего…?»
— Петруша, — прошелестело в тишине спальни, и тонкие девичьи руки обняли его со спины, смыкая ладони у него на груди. И только тогда он понял, что рассказал Анне то, что смог открыть лишь отцу. Ее трясло. Он чувствовал спиной дрожь ее тела, ее рыдания, и к его горлу тоже подкатил комок слез. Странно, ему казалось, что он выплакал их все, когда лежал в темной и холодной комнате maison à louer [385] на Маросейке, принадлежащего его семье.
Ему было худо тогда. Так худо, как никогда ранее. Он выл бы в голос, если бы за окнами, занавешенными одеялами, не ходили по улицам Москвы французы в поисках наживы или шпионов, которые мнились тем на каждом углу, особенно после пожара, бушевавшего несколько дней. Но тем самым он выдал бы себя, оттого приходилось лишь стискивать зубами уголок покрывала, под которым Петр лежал на матрасе, и давить в себе этот вой.
Сперва он совсем не хотел жить. Совсем. Ехал в Москву на той самой телеге, равнодушно глядя в небо над собой. Серое — днем, чернильно-черное — ночью. Только морщился от каждой колдобины на дороге, каждой ямы, в которую проваливалось колесо телеги, отчего тело сотряс приступ безумной боли, вспышкой ударяющей от того места, где еще недавно была его нога.
А потом апатию сменила ненависть. К тем, кто здоров, кто цел, кто может ходить и бегать, сжимать коленями бока лошади, проезжая мимо его печального «экипажа». Эта ненависть затмила все в душе Петра. Оттого ни единой эмоции не промелькнуло на лице, когда выбежавший навстречу телеге, въехавшей во двор особняка Шепелевых на Тверской улице, дворецкий сообщил, что барышня в Москве так и не появилась.
— Что нам делать, барин? Все здесь в доме. Никто не смел даже с места двинуться, — говорил он, пока Петра выносили лакеи из телеги и аккуратно несли в дом. — Вся Москва уходит, а мы тут. Как получили письмо из Милорадово, что барышню ждать надо, так и ждем. Говорят, хранцуз уж близко…. Барин, Петр Михайлович, что делать-то?
Дворецкий снова прислушался к звукам, идущим с улицы, запруженной экипажами и телегами, пешими путниками и яростно ревущим, мычащим и блеющим скотом. Ему до смерти хотелось влиться в их ряды, спасаясь от Антихриста, что шел на город с полчищем войск. Но бросить дом и хозяйства, бросить оставленное ему имущество (пусть и малую часть — остальное успели увезти на подводах к Туле) он не мог. Барин же молодой ничего не сказал, словно и не слышал его. Даже не обеспокоился о сестре, так нежданно сгинувшей по пути в Москву. Только рукой махнул, прогоняя всех прочь из своей спальни.
К вечеру Петр напился, стремясь укрыться за пеленой алкогольной эйфории от страшного настоящего, которое не давало ему даже вздохнуть без слез, без распирающей тело боли, как физической, так и душевной. Он очнулся лишь спустя время. С удивлением заметил, что находится совсем в другой комнате, не в своей спальне со стенами, обитыми багровым шелком, а лежит не на своей широкой кровати с мягкой периной, а на жестком матрасе, набитом, судя по комкам под его спиной, соломой, матрасе, на котором обычно спали дворовые. А за окном все еще стояло яркое зарево пожарища, бушевавшего над Москвой несколько дней, уничтожившего почти весь город.
Шагнувший тут же к нему из темного угла Лешка рассказал, что не чаял увидеть барина живым — такая горячка мучила его тело последние несколько дней. Что в Москве вот уже седмицу стоят французы. Что город сожжен почти полностью. Что пожар так разозлил французов, что тех хватают любого, кого увидят на пустынных улицах.
— Отчего мы здесь? — спросил Петр, с благодарностью принимая из рук денщика ковш, полный прохладной воды. И пусть на зубах скрипел песок, пусть она была далеко не так чиста, но для него она ныне стала сущей амброзией. Как и сухой хлеб, и потрескавшийся от времени сыр, которые протянул ему Лешка после.
— Ну так, дом на Тверской-то того… сначала мы вас на чердак унесли от греха подальше, когда французы в дом ступили, когда выносили то, что под руку попадалось, — Лешка замолчал на миг, вспоминая, как налетели на богатый особняк солдаты, как тащили все, что глянулось, даже шелк от стен отрывали в некоторых комнатах, отдирали позолоты с люстр и стенных украшений. И, как гоняли девок дворовых, помнил. — А потом пожар тот. Вроде и каменный дом был, а осталась-то от него самая малость! Часть людей зарубили при грабеже, часть в огне сгинула. Ну, кто-то, верно, в бега подался в суматохе-то. А я вот и Семен, конюхом который на Тверской был, вас, Петр Михайлович, и вынесли…
Лешка только потом расскажет ему, как сильно рисковали они с Семеном, пробираясь через пожарища, охватившие в Москву, пытаясь найти пристанище, где можно было укрыть раненого барина. Сначала прятались на каком-то дворе, в погребе, но холодное и сырое место только усугубило болезнь молодого Шепелева. Вспомнили тогда об этом доме на Маросейке. Он тоже пострадал от пожарища, но не та сильно, как особняк Шепелевых. Только мезонин выгорел да часть левого крыла. А в правом еще можно было укрываться. И от неприятеля, который не стал занимать полуразрушенный дом, и от непогоды, что вскоре установилась в Москве.
С каждым днем становилось все холоднее — боялись разжигать огонь, не желая привлечь к себе лишнего внимания. И голоднее — найти что-то из снеди в разоренной Москве было сродни чуду. И не только из-за отсутствия таковой, но и из-за патрулей, что прочесывали руины, в которые превратились улицы, хватая всех без разбору. Вот так однажды ушел и не вернулся Семен. Петр и Лешка остались одни. И оттого-то всякий раз молодой Шепелев сходил с ума от ожидания его возвращения из очередной вылазки. Без денщика он совсем беспомощный, без него ему не выжить. Ведь даже крысы не боялись того калеки, в которого он превратился ныне. Умереть — единственная мысль, которая приходила столь часто, что стала для Петра в то время привычной спутницей в его вынужденном одиночестве.
— Что было после? — тихо спросила из-за спины Анна, еще крепче прижимаясь к брату.
А дальше он рассказал, как учился ходить по комнате на костылях, как пытался привыкнуть жить со своим увечьем. И о том, как удалось однажды уехать из Москвы, минуя бесконечную череду патрулей и застав на дорогах, пробраться в Милорадово, куда его так звало сердце. Благо, что за время, проведенное в Москве, он стал похож на крестьянина или купца-неудачника — худой, с усами и бородой, с волосами длиннее обычного, в грязной рваной одежде и заляпанном пятнами от дорожной грязи тулупе.