Затем обхватил ладонями ее лицо, заставил впервые за все время, что она произносила свой путанный, сбивчивый монолог, посмотреть в его глаза, в его лицо. Не отводя взгляда.
— Когда вам хорошо на душе, Анна, когда вам весело, ваши глаза сияют удивительным светом, а ваша улыбка становится совсем не похожей на те, что вы привыкли дарить окружающим. Кажется, словно то счастье, что переполняет вас в тот момент, вы делите с другими через этот свет, — голос Андрея был так мягок и нежен в эту минуту, что Анна не могла снова не улыбнуться ему. — Вот как нынче. Когда же меж ваших бровей появляются несколько маленьких морщинок, совсем незаметных глазу, когда вы щурите при том глаза слегка и морщите носик, значит, вы чем-то огорчены или озабочены. А когда вы лжете, Анна, — при этих словах из голоса его вдруг ушла мягкость, и Анна невольно напряглась в его руках. — Когда вы лжете, вы отводите взгляд во время разговора. Будто что-то заприметили слева от вас. То на собеседника — долго, то мимолетно — влево… И у вас краснеют кончики ушей, — при этом воспоминании он как-то нервно улыбнулся. — Когда я увидел вас в церкви тогда, прошлой осенью, с младенчиком на руках, вы привиделись мне Мадонной, которую ваяют заграничные мастера мраморных дел. Вы так смело и открыто ступили на защиту его, вы сразу же открыли то, чему я предпочел бы в тот день даже самую неправдоподобную ложь. Но узнав правду от вас, а после получив отказ, я понял, что вы и не могли иначе. Потому что вы такова, какая есть, какой я увидел вас за вашими уловками и увертками, за вашим кокетством. Вы не такая… вы вовсе не такая… Не надо, не говорите более!
И вдруг выпустил ее лицо из своих ладоней. Отступил на шаг назад, снова захватывая руки за спиной, будто боялся не удержать те, дать им волю. И словно холодом обожгло в этот солнечный день. Ведь тепло его ладоней больше не грело ее.
— Я вас прошу, ненадобно более тех слов, что вы говорили мне. Смею вас уверить, что я готов помочь вам всем, чем располагаю. Вы можете смело просить меня обо всем, что угодно. Я все сделаю для вас. Все! Но ради Бога, никогда не говорите тех слов сызнова! Настанет день, и вы когда-нибудь пожалеете, что отказывались от него… Можно отрицать от себя все, что угодно, но только не это! Только не дитя!
— Вы мне не верите?! — Анна едва сумела сдержать недовольство и злость, вспыхнувшие в ней в тот момент. Как можно? Как можно не верить ей, когда она сейчас открыла все, что так бережно хранила в самой глубине своей души? — Неужто чужие слова значат для вас более моих?
— Нет, Анна! Я сам знаком не понаслышке, как может погубить одно неосторожно сказанное слово, как на чужом языке до невероятных размеров вырастает из мелкого зерна оплошности целое поле тяжкого проступка. И разве вы не сами сказали первая об этом дитя? Разве не вы позволили мне думать, что вы его мать? Тогда отчего? Отчего вы молчали все эти месяцы, отчего скрывали правду и отчего солгали мне там, на пороге церкви?
Что она могла ответить на этот вопрос, когда и сама с трудом находила ответ на него для самой себя? Как объяснить те эмоции, что толкнули на ошибку, как оправдать гордыню, которая помешала признаться в собственном обмане? Да и гордыня ли это?
— Я прошу вас, Анна, скажите мне правду, — Андрей сделал шаг в ее сторону, но по-прежнему держал руки за спиной. Боясь ее коснуться, потому что до сих пор чувствовал тепло и мягкий бархат ее кожи на своих ладонях. Словно прикосновение к ней обожгло до самой кости — так пылали они в этот момент.
— Я не мать Сашеньке. Польский улан, живший в нашем доме, никогда не касался меня, — повторила Анна, вспоминая одно из правил брата — «Pieux mensonge n'est mensonge» [594]. При этом пытаясь не отводить взгляда от глаз Андрея, внимательно глядящих на нее. Особенно в левую сторону. — Вам грешно верить чужим наветам. Даже если они идут и с моих уст тоже. Вы же сами когда-то говорили, что мужчине никогда не стоит пытаться понять женщину умом, коли ее уже приняло его сердце. А вы мне давеча… сами же… и если бы не… то было бы возможно…
— Довольно, — он сказал это еле слышно, но Анна замолчала, услышав эту короткую реплику. — Довольно! Я был неправ, не имел права говорить то, что сказал тогда. Потому что невольно ввел вас в заблуждение. Вы оказались правы, отказывая мне. Я понимаю ныне, что получив ваше согласие, получив вашу руку, я бы не сумел сделать вас счастливой. Какое счастье можно построить на фундаменте, который мы оба выкладываем ныне?
— Я вас не понимаю…,- растерянно произнесла Анна, с трудом вникая в смысл его слов, понимая только одно — ничего не вышло отчего-то. Даже правда, которую она открыла, поддаваясь убеждениям мадам Элизы, не принесла ничего. — Я не понимаю…
А потом вспомнила, как долго ей не верил собственный брат, человек, знавший ее с самого рождения, распознающий шутя все ее уловки и увертки. Вспомнила, как клялась Петруше на образах, что осталась чиста, пусть и поддалась на миг соблазну, который вскружил ей голову. Что, если она поклянется на нательном кресте, вдруг мелькнула шальная мысль в голове. И Анна стала рвать пуговицы спенсера, пытаясь расстегнуть тот, извлечь из-под платья и сорочки распятие.
Андрей не сразу разгадал ее порыв, но тотчас остановил Анну, задержав ее за локоть, не позволяя достать на свет нательный крест. Он видел, каким ярким огнем горят ее глаза, словно она, непривыкшая отступать перед чем-либо, уже забылась, словно была готова любой ценой добиться своего. Только цель эта ужасала, заставляла голову идти кругом, вызывала некое отторжение, холодную неприязнь.
— Кому вы писали в начале осени двенадцатого года? — спросил он, ощущая странную горечь во рту. Он не хотел говорить Анне об этих проклятых письмах. И никогда бы не сказал при иных обстоятельствах. Как не сказал бы никогда о тех словах, которые разорвали в клочья его сердце еще тогда, тем летом двенадцатого года. «…однажды ночью я видела их вместе… Он целовал ее, как… как любовник, прямо в губы, долго и страстно. А потом поляк подхватил ее на руки и…», и только его резкое, но тихой «Довольно!» прервало тот рассказ.
О, эти письма, от которых таким огнем горели руки, и болело сердце! Сперва про них удалось забыть — они лежали завернутыми в полотно на дне его дорожного сундука, который денщик перевозил за ним в путешествии. И только в Милорадово были извлечены на свет, оставлены среди прочих бумаг в кабинете. Андрей всю ночь тогда думал, что с ними делать. Отдать их Анне означало унизить ее этим свидетельством предательства, ее греха. Оставить у себя — низко и подло, а кроме того, для чего? Он так и не сумел прочитать эти письма. Послания поляка были сразу же отложены в сторону, он не мог даже касаться их. А вот те, что были с ровными строчками, выведенными таким знакомым почерком…
Он ненавидел в тот вечер себя за эту слабость, за мерзость своего поступка (впоследствии, попытается оправдаться, что был пьян), но развернул одно из них. И первые же строки выбьют его из спокойствия, к которому он так привык за прошедшие месяцы, которое так тщательно возводил день от дня, пытаясь забыть. Короткая дата внизу… месяц, когда русская армия была отброшена волею судеб далеко от гжатских земель, когда он сам приходил в себя после ранения, полученного от руки неприятеля. И когда она вспоминала чужие руки, свидание с другим…
Андрей сжег их все до одного, превращая доказательства ее измены в пепел и золу, надеясь, что время точно также сотрет из ее головы любое воспоминание о том. Но бумага сгорела быстро на серебряном подносе, оставляя только черные следы копоти. А память по-прежнему была жива, больно раня своей настойчивостью и когда-то услышанными словами того рассказа и писем, которые ему зачитали в деревеньке под Красным…
— Кому вы писали, Анна? — короткий вопрос, заставивший ее испуганно замереть. Будто ледяной водой окатили, взятой из крещенской иордани. И снова в голове мелькнули вихрем воспоминания, о которых она бы предпочла забыть, заставляя приложить неимоверные усилия, чтобы по-прежнему смотреть в глаза Андрея. Стараясь не краснеть, думая о том, как позволяла себя целовать, как чужая мужская рука касалась ее груди…