По деревянной крутой лестнице поднялись на высокий гранитный берег. Направо вела довольно широкая дорога — просека. Слева стояли два каменных дома — магазин и насосная станция. Еще дальше виднелись несколько одинаковых домиков, стоящих меж высоких сосен.
— До санатория отсюда чуть больше километра. Видите, направо дорога? Она — в санаторий, — говорил Илья Ефимович. — А здесь, — он показал на ближайшие дома, — обитают островитяне, аборигены так сказать, местные жители. Круглый год здесь проживают только восемь семейств. Санаторий сезонный. Функционирует семь месяцев в году — с апреля по октябрь включительно. Новый будет открыт круглый год. Он будет там, в лесу. — Главврач махнул рукой влево. — Тут три дома стоят заколоченные, хозяева уехали на материк. Можете поселиться в любом, какой вам приглянется.
По узкой тропинке подошли к крошечному поселку. Во дворах было пустынно, только в одном неподвижно сидел на качелях хмурый мальчишка лет пяти, таращился на незнакомых людей, да в другом бегала на привязи вокруг дерева как угорелая коза.
— Все на работе. В санатории. Я — главный работодатель, — гордо объявил Илья Ефимович и усмехнулся. — Они апреля ждут каждый год, как дети подарка. Живут здесь, словно Робинзоны. Месяца по два совсем от людей отрезаны. Тут течения коварные: как оттепель грянет — во льду промоины, будто ловушки, волчьи ямы. Ходу нет! Вот так и живут. В морозы по льду в Верховск бегают на лыжах, на финских санях. Летом на лодках, катер имеется быстроходный. А в гнилую зиму только радио и связывает с людьми, да теперь вот телевизоры появились, повеселее стало. Но все едино тоска, сами понимаете. Не мудрено, что одни старики остались. Запасаются на всю зиму — рыбу коптят, солят, грибы опять же.
— А тут и коптильни есть? — встрепенулся Фома Костюк.
— В каждом хозяйстве, — ответил доктор. — А что, интересуетесь?
— Он у нас добытчик. Затем и приехал — на дармовщинку поживиться, — привычно брякнул Петька Ленинградский.
Лицо Фомы пошло бурыми пятнами, он уже набрал воздуху в грудь, чтоб отделать как следует языкастого Петьку, но не успел — доктор метнул на него быстрый взгляд, мгновенно оценил обстановку и затараторил дальше:
— Тут и магазин есть. В магазине тоже запасаются. Осенью. Магазин одновременно с санаторием закрывается. Сколько раз этим старикам предлагали в Верховск переехать, квартиры давали — и, представляете, ни в какую! Не хотят, привыкли тут, родина. Карелы они. Добрые люди. Ну а мне удобно: за санаторием догляд, хоть здесь и некому шкодить — пограничная зона.
Пока главврач сыпал своей скороговоркой, гнев Фомы поутих. Он только показал Петьке незаметно кулак, потом сунулся в пузатый свой мешок, порылся там, вынул молоток и клещи. С сухим визгом полезли из бревен гвозди, и доски, символически закрывавшие дверь, упали наземь.
Бригада вошла в дом.
* * *
— Юрк, а Юрк!
— Что, Петя?
— А ты в горах когда-нибудь был?
— Был. В Домбае.
— Давно?
— Студентом еще. Мы туда на зимние каникулы ездили.
— Здорово там?
— Спрашиваешь! Такая красотища — дух захватывает!
— А как там было? Расскажи.
— Чего уж рассказывать!.. Красотища красотищей, только из меня горнолыжник — как из тебя гомеопат. Там все носятся как сумасшедшие — влево, вправо, влево, вправо, только пыль снежная из-под лыж, а я стою дурак дураком на вершине и вдаль смотрю — притворяюсь, будто задумался.
— А почему?
— Ха, почему! Один раз попробовал съехать с самой малой горки, для новичков... Что ты!.. С середины вниз грохотал, кувыркался через голову, три дня шею повернуть не мог.
— А потом?
— Потом решил — дудки! Лыжи-то на мне самые мастерские — австралийские, свитер тоже — приятель одолжил. Так я заберусь на вершину самую страшенную и гордо вдаль гляжу, делаю вид, что вот-вот съеду. Девчонки на меня с уважением поглядывают — те, что без лыж, которые просто так гуляют, — а я стою с суровым лицом.
— А как же потом?
— А потом дождусь — все на обед уйдут, лыжи отцеплю, на плечо — и в столовую.
— Ишь гусь! — Петька коротко хохотнул. Но смех его был настолько неестествен и нервен, что походил на всхлип. И Шугин подумал, что если с Ленинградским приключится сейчас истерика, то всем им, погребенным здесь заживо, совсем уж будет труба. И он торопливо стал рассказывать дальше:
— Там таких, как я, вовсе не умеющих кататься, не было, один только. Такой нахальный тип. То ли местный, то ли приезжий... У него была лошадь — роскошный такой гнедой рысак и легонькие сани. Жутко красивый мужчина — смуглый, с усиками, в санях ковровая полость и две красавицы блондинки — таких только в кино увидишь. Колени у них полостью укрыты, и курят они сигареты «Филип Моррис», томно курят, отставляют мизинчики. Вот остановится этот выезд, нахальный тип выйдет, подстелет ковер, на него красавицы прилягут, а он сам нацепит какие-то умопомрачительные лыжи, подпрыгнет пару раз, вниз поглядит, головой покачает — нет, мол, низковато еще — и снимает лыжи. Садятся в сани — и дальше. И так этот цирк проделывается через каждые пятьдесят — сто метров.
Почему-то никто не засмеялся. Темнота давила, хотелось кончать — бессмысленно, долго, до изнеможения.
— Эй! Вы что, уснули там?! — крикнул Шугин, и вновь голос утек, и он окончательно понял, что здесь лучше всего разговаривать шепотом — не так страшно.
— Нет. Мы слушаем. Очень интересно. Смешно. — Голос Ивана Сомова был вял.
— Слушаем... — как эхо прошептал Женька.
— Не в тех ты горах был, — вдруг зло сказал Петька.
— Как это не в тех? — удивился Шугин.
— А так. Какие-то идиоты на рысаках, красотки, фигли-мигли. Тоже мне горы!
— А ты бы попробовал...
— Не перебивай! — отрезал Петька. — Я всю жизнь, ребята, знаете, о каких горах мечтал? Чтобы снег — чистый-чистый. И черные скалы. И ветер свистит. А мы веревкой одной связаны — другие ребята, и еще... еще девушка. А потом чтоб на вершине — все вместе, обнявшись, — бородатые, обгорелые, в темных очках, хохочем себе, а у девушки ветер волосы треплет. Ну, знаете, как в этой... ну, в кинохронике, все видели.
— И чего ж ты? — спросил Иван.
— Что «чего ж»?
— Чего ж не полез?
— Так я ж и говорю — не так жил, как надо. Эх, да чего там! Сколько?
— Восемь четвертого, — сказал Шугин.
— А, бодай его, тянется как резиновое.
До взрыва оставалось двенадцать минут.
Глава вторая
ПЕТЬКА ЛЕНИНГРАДСКИЙ
Петька Ленинградский был круглый сирота. Роскошную фамилию свою он получил в Доме малютки, куда попал из блокадного Ленинграда.
Полтора десятка маленьких человечков... Жизнь в них едва-едва теплилась. У них и плакать-то не было сил.
Их перевезли через Ладогу на Большую землю одними из первых, доставили этот невесомый груз в ближайший Дом малютки. Перед купанием, извлеченные из бесконечного вороха тряпья, они лежали неподвижные, безмолвные. У некоторых на тоненьких, как карандаши, руках были привязаны бирки с именем и фамилией.
У Петьки бирки не было.
Что это означало, понимал всякий.
И вдруг в напряженной, неестественной тишине раздался плач.
Это плакал Петька.
Не выдержала, бросилась к нему одна из нянек, подхватила на руки и, обливаясь слезами, проговорила:
— Запел! Запел, родненький! Запел, петушок ты мой ленинградский! Значит, выкарабкаешься, значит, живой будешь!
Так и стал он Петькой Ленинградским.
Историю его имени знали все. Петька любил ее рассказывать.
Петька был человек отчаянный и веселый (по крайней мере хотел таким казаться). Он говорил:
— Я как могила Неизвестного солдата. Во мне любая, понимаешь, фамилия может быть сокрыта, любой род. Я, бодай, всехний родственник. Может, твой, а может, твой. Может, я князь или там граф Шереметев какой. Могу считать, имею право. Я — Ленинградский, человек общественный. Во мне тайна имеется, поняли, гаврики?