— Сам такой! Сам такой! — закричал он. И губы у него стали белые и затряслись.
Он заметался, схватил первое, что попалось ему под руку — валявшуюся на подоконнике старую пику от отбойного молотка, — и бросился на Петьку Ленинградского. Еле его остановили, надавали тычков в спину и бока, образумили. Ванька обмяк, присел к углу стола на краешек скамейки, голову повесил. Ребятам неловко было глядеть на него. Стали быстро расходиться. Только Шугин все топтался на месте, не решался бросить Сомова одного.
И вот тогда-то Ванька и сказал те свои слова.
Он поднял голову, долго глядел на Шугина.
— Вот вы все уходите, — сказал он, — кто гулять, кто к девчонке, а мне... а мне к жене своей идти. Спать...
И такая глухая, безнадежная тоска слышалась в его голосе, что Шугин даже рукой заслонился. Для него, влюбленного, идущего на всякие хитрости, а порой и унижения, чтобы остаться наедине с Ольгой, слова эти были дикие и страшные. «Жуть какая-то! Как же он жить-то может с ней, с постылой! Какой же ты, Ванька, несчастный человек!» — подумал он. Хотел сказать какие-то слова, но не успел. Иван вскочил и выбежал из прорабки.
Так что, когда Сомов пришел проситься в командировку, Шугин взял его без колебаний.
Он и сейчас вспомнил об Иване, потому что ужасная мысль пронизала его: а вдруг и он был так же постыл Ольге в последние их дни?!
Шугин отчаянно замотал головой и выскочил из-за рубки. Он поднял глаза, огляделся и вдруг плюхнулся на выкрашенную шаровой краской лавочку. Он обомлел от того, что увидел. Вокруг была такая красота, что Шугин невольно заулыбался, шаря перед собой руками, тихо, как сомнамбула, пошел на нос катера, навстречу разворачивающейся красоте. Катер скользил между бесчисленных островов. Вода была стылого, алюминиевого цвета — плоская, спокойная вода.
Казалось, катер плывет по извилистой речной протоке. Не верилось, что это морской залив. Низкое небо, пологие, зализанные волнами острова, серая, строгая вода и какой-то странный, мерцающий свет. Север.
Острова были самые разнообразные: одни абсолютно голые, сплошной валун — будто плавает в воде огромная горбушка круглого хлеба; другие полностью, до самой воды, заросли частым сосняком, березами; третьи затейливо изрезаны до розового своего гранитного тела какой-то неслыханной, космической силищей; четвертые — в редкой, сквозной шерсти кустиков.
Острова... Острова...
И тишина.
Казалось, что катер протискивается сквозь нее, как сквозь что-то материальное, упругое, отбрасывает ее назад и тишина тут же вновь смыкается за его кормой. Все вокруг было таким извечным, неколебимым и настоящим, что Шугин с этим тарахтящим катером показался себе вдруг придуманным каким-то, нереальным, мимолетным в этом спокойном, сработанном навсегда мире.
У Юрия было такое чувство, будто кто-то тысячеокий разглядывает его с ленивым удивлением, как назойливую букашку. Казалось, шевельнет этот кто-то бровью — и Шугин, и суетливый катер, пыхтящий отработанной соляркой, тут же исчезнут, будто их никогда и не было.
Но вот из-за очередного поворота показалась утлая лодка с двумя нахохленными над удочками людьми, и все колдовство разом исчезло.
Потом взгляду открылись широкая заводь и большой, в несколько километров длиной, остров с деревянным, вполне приличным пирсом. Неровно вырубленные в граните ступени вели наверх, к деревянной лестнице, оттуда к двум приземистым домам. На пирсе толпились с десяток человек, махали руками, пели.
Катер сбавил ход, описал широкую дугу и подвалил к пристани. Из кормового кубрика показалась голова Петьки Ленинградского, он повертел ею по сторонам, неопределенно хмыкнул.
— Стало быть, приехали, — объявил он.
Катер мягко ткнулся бортом о кранцы — истрепанные, ветхие автопокрышки, и пассажиры сошли на берег.
Неожиданно для Шугина народу с катера высадилось довольно много, а он, занятый своими мыслями, и не заметил, где этот народ хоронился. На пристани стоял радостный гомон, встречающие хлопали приезжих по плечам, говорили им веселые слова. Казалось, все тут знакомые, а может, и закадычные друзья — такой у них был вид.
И только Шугин и его куцая бригада держались в стороне, отчужденно.
Выяснилось, что в туберкулезный санаторий нынче заезд, приехали новые больные лечиться в этих благословенных местах.
Петька Ленинградский изумленно оглядывался, крутил головой, прищелкивал языком. Он никак не мог взять в толк, что эти румяные гогочущие люди больны той самой болезнью, от которой, судя по художественной литературе и рассказам бывалых людей, тают как свечи, от одного названия которой делается тоскливо и тревожно.
— Ничего себе чахоточные! — протянул Петька. — Особенно вон тот лоб, видите, с усами который. Да его осиновым колом не убьешь, ей-богу! Ну дают! Ну симулянты чертовы! Да наш Фома по сравнению с ними прям-таки живой упокойничек.
Тощий, жилистый Фома Костюк, старый взрывник, десятка полтора лет протрубивший в шахте, смущенно ухмыльнулся, переступил огромными своими сапожищами. Он и впрямь был изжелта-бледен от долголетнего близкого общения с аммонитом, а темные крапинки породы, навечно въевшиеся в кожу, еще более подчеркивали эту бледность. Но, несмотря на годы свои, худущесть и бледность, был он крепок, как березовый свиль.
— Сам упокойничек, болтун чертов! — огрызнулся Фома, но тут же суеверно добавил: — Будущий.
Шугин усмехнулся, поставил у ног свой новенький, весь в пряжках, ремнях и карманах туристский рюкзак, непочтительно названный Петькой «сидором», и стал ждать, когда к ним подойдет кто-нибудь из встречающих, из начальства кто-нибудь.
А вокруг все шумели, и Петька зубоскалил, комментировал события, но видно было, что ему завидно. Не любил он быть в стороне, когда веселятся.
К Шугину, безошибочно угадав в нем старшего, стремительно подкатился на коротеньких ножках круглый, маленького роста человечек в развевающемся белом халате. Человечек был розов, гладок. Доброжелательность ко всем так и распирала его.
— Строители? — спросил он.
— Вернее сказать, разрушители, — усмехнулся Шугин. — Взрывники мы.
Человечек расхохотался, рассыпал звонкий стеклянный горох.
— Хорошо сказано! — Он крепенько притопнул. — На этом сплошном граните, для того чтоб построить, надо сперва разрушить. — Он протянул руку: — Я главврач санатория. Ваш заказчик, так сказать. Зовут меня Илья Ефимович Дунской.
Рука у него оказалась неожиданно сухой, длиннопалой и цепкой. Шугин глядел, как главврач уважительно пожимает руки его рабочим, и невольно улыбался. Уж больно комичный вид был у начальства — и говорок россыпью, и смех горошком, и еще он все время пританцовывал, будто вот-вот сорвется и убежит. Непонятно было, как только его слушаются подчиненные и больные.
А Илья Ефимович торопливо, будто боялся, что его перебьют, что не успеет, рассказывал. Перво-наперво он заявил:
— Я здесь, товарищи, царь, бог и воинский начальник. И милиционер я, и губернатор, и судья, и исполнительная власть.
Сказал он это смущенно, но что-то такое странное мелькнуло в его глазах, чего Шугин до конца не понял. Он подумал о другом: доктор не так прост, как кажется, и подчиненные его наверняка слушаются, и больные тоже. А теперь придется им, Шугину с бригадой, тоже считаться с этим человеком.
Илья Ефимович говорил, что он фтизиатр и в строительном деле ничего не понимает, а во взрывном тем более (жест ручкой — мол, чур меня, чур, страсти какие!), но надеется, что такие приличные молодые люди сделают все на совесть. Что действующий санаторий очень маленький — всего на пятьдесят коек, а место божественное, здесь бы всесоюзную здравницу устроить. Что дело строителей — очень важное, благородное дело, только с врачебным и сравнится, пожалуй (сразу поважнел, серьезно покачал головой — снизошел). Что остров — самый большой в заливе, громадный, можно сказать, островище — четыре на два километра, а воздух здесь — ах! И лес, и грибы, а уж рыбалка! (Тут слов у доктора не хватило, он закатил глаза и стал делать руками такие движения, будто гладил огромный шар.) Что... — и так далее.