Шугин и Петька долго глядели ему вслед. Потом Петька сказал:
— Да-а, мужик! Ему б рыбу удить да козла забивать, а он... Таких нынче больше и не делают, такие, как мамонты, вымирают — этот, может, последний остался.
Шугин засмеялся, но Петька не ответил, оставался серьезным.
— Да, вымирают, как мамонты, — повторил он с торжественной печалью.
* * *
Иван мысленно сравнивал Светлану и Тому и просто корчился от невозможности повернуть время вспять. Ну что бы приехать ему на этот остров всего год назад! Светлана уже работала здесь. Где были его глаза, где были его глаза в тот злосчастный Новый год!
И ведь вот что странно: теперь, когда он так счастлив, что даже в этой чертовой норе не перестает ощущать себя счастливым, он чувствует себя виновным перед Тамарой. Несмотря на то, что во всем, во всем виновата только она одна... Формально... А может быть, он сам, Иван?
— Сколько? — теперь спрашивал Женька Кудрявцев.
— Пять. Только что глядел, — ответил Шугин.
— Вот что, Юра, ты действительно повнимательней следи за временем. Петька дело говорит. Как только останется три минуты, все прижимайтесь как можно ближе ко мне. Здесь безопаснее. Раньше не надо, а за три минуты — в самый раз. — Женька напрягал голос изо всех сил, и все равно его было едва слышно.
— Хорошо, Женя, — ласково ответил Шугин, — так и сделаем.
А Иван и не слышал всего этого.
«Ну почему, дьявол все побери, так получается в жизни! — яростно шептал он про себя. — Если одному человеку хорошо — другому плохо. Если один счастлив — другой нет! Почему все так по-дурацки устроено?»
Глава девятая
СНОВА ИВАН СОМОВ И ОТЧАСТИ ПЕТР ЛЕНИНГРАДСКИЙ
Иван Сомов лежал на теплом, шершавом граните у самой воды. Его разморило на солнце, и мысли Ивана были медленные и неторопливые. Он почти научился уже отключаться от неприятных дум о жене своей Томе, о том, что совместная жизнь не удалась, о том, что разные они совсем люди, что жить им вместе просто нельзя, невозможно. Он знал — рано или поздно ему придется решать всякие неприятные вопросы, но когда представлял себе все унизительные процедуры, связанные с разводом, — суд, копание посторонних людей в его, Ивана, личной жизни, визгливый голос жены, которая наверняка, просто от обиды, не постесняется вывалить на него кучу всяческой грязи, Иван только глухо стонал. И отгораживался от всего этого простыми, ясными мыслями: вот солнышко, оно греет, и кажется, что прогретый гранит под спиною — живой, что это теплый бок какого-то громадного уснувшего зверя.
Иван глядел на лес, вспоминал его тишину, прохладу, таинственную его шелестящую жизнь и улыбался. Глядел на тихую, застывшую воду залива и вспоминал дом свой, детство, родное Черное море, мать, сестренку.
Но в глубине души Иван все равно понимал, что он дезертир, что просто-напросто сбежал от собственной жизни, от сложностей ее, которые сами собой не исчезнут, которые надо наконец решать.
Но как только это ясно осознавалось, защитные неторопливые мысли тут же рассыпались прахом, и вновь острой, физически ощутимой болью входили воспоминания о тех месяцах жизни с Тамарой, которые казались ему теперь годами. Воспоминания были отрывочные, угловатые, как осколки.
Иван усмехнулся, вспоминая первое свое восторженное обожание жены — поразительно умной и красивой женщины, как ему казалось тогда. Потом месяцы остервенелой, горячечной какой-то работы, потому что Томой овладела лихорадка приобретательства: телевизор, магнитофон, барахло всякое — «чтоб было не хуже, чем у людей, а даже лучше». Нужны были деньги, и Иван оставался сверхурочно, вкалывал по выходным, хватался за любую халтуру. И делал это с удовольствием. Да и чего б он тогда не сделал, только бы порадовать Тому! Ребята сперва подшучивали над Иваном, потом стали снисходительно ухмыляться: «Ну ты и жаден, Сомов, пуп ведь надорвешь, все равно всех денег не заработаешь!»
Иван только улыбался таинственно.
Он еле приплетался домой, есть ему уже не хотелось, а только спать, спать. Он едва успевал раздеться и уже спал, не успев еще прикоснуться к подушке. А утром его провожал частый злой говорок Томы. Она была язвительна и беспощадна, в выражениях Тома не стеснялась.
А потом это неожиданное возвращение домой днем, с высокой температурой, во внеурочное время. И этот незнакомый парень, торопливо и смущенно одевающийся в дальнем от Ивана углу, прыгающий на одной ноге — никак ему не попасть было в штанину. И ничуть не смущенная, а напротив — разъяренная, подвыпившая Тома, которая кричала в лицо Ивану такие слова, что парень не выдержал и велел ей:
— Замолчи! Замолчи, стерва!
Потом бесконечные, как в лабиринте, блуждания по улицам, когда все качалось вокруг, колыхалось, как водоросли в воде.
В памяти были темные провалы, и Иван помнил, что он несколько раз удивился своим странным перемещениям в пространстве — вот только что он шел по одной улице, а буквально через миг оказывался на другой, довольно далеко от первой.
А потом он лежал в каком-то скверике на снегу. И снег был теплый, даже горячий. И Ивану было хорошо. В тот раз он две недели провалялся в больнице с воспалением легких. А когда выписался, еле умолил начальство вновь поселить его в общежитии.
Приходила Тома, скандалила, плакала, требовала денег, говорила, что Иван загубил ее молодую жизнь, и раз уж женился, то пусть обеспечивает. Пыталась тащить его за руку домой, к семейному очагу. Иван чувствовал себя виноватым, стоял понурясь и страдал оттого что множество людей слышат и видят это.
Но хуже всего Ивану стало после того, как он совершенно случайно подслушал разговор Томы с Пашей Паневой, девушкой некрасивой, громоздкой, но уважаемой за свой независимый характер. Паша на общественных началах заведовала маленькой библиотечкой мужской общежития, приходила по вечерам, выдавала книжки и строго следила, чтобы парни читали их. К ней бегали плакаться все девчонки, за что парни дразнили ее тайным советником. Паша не обижалась, даже вроде бы гордилась этим прозвищем.
В тот вечер Иван подошел к библиотеке и вдруг сквозь тонкую дверь услышал голос жены.
— Дура я, дура, — говорила Тома. — Ох и дурища я несчастная, убить меня мало! Он ведь такой ласковый был, такой добрый! Ты, Паша, не поверишь — он ведь мне мальчиком достался. Я у него первой была. Мне ценить это, дуре, а я смеялась...
— Конечно, дура, — спокойно подтвердила Паша. — Он ведь у тебя что теплый воск был, вовсе незаматерелый еще мужик, из него что хошь вылепить было можно, а ты!
— Хороший он, Иван! — Тома всхлипнула. — Чистый...
— Чистый! А сама-то?!
— Ой, Паша! Убить меня мало! Ой, Пашенька же! Что и делать — не знаю!
— Любишь его? — спросила Паша.
— Люблю, Пашенька! Только тогда и поняла, когда потеряла. — Тома плакала в голос.
Иван стоял ссутулившись, опустив голову, и так плохо ему было, что и не передать. Потому что сам он уже не любил Тому и знал, что никогда не сможет заставить себя вернуться к ней. Сгорело в нем все до холодного пепла.
А Паша, видно, растерявшись, не зная, как утешить плачущего человека, только тихо приговаривала:
— Да ладно тебе... Ну че ты, че ты, мать, уймись... Ну, образуется все, перемелется, мука будет... Вернется к тебе твой телок, куда денется!
Но Иван знал совершенно точно, что ничего не перемелется и что телком его теперь назвать, пожалуй, уже и нельзя...
И вот тогда-то, как нельзя кстати, и подвернулась эта командировка, тогда-то и сбежал на остров. И жалко ему было Тому, но что он мог поделать...
Иван лежал под солнышком и глядел на залив. Неподалеку раздавался скрежет абразивного круга точилки. Неугомонный старик Милашин затачивал буры. Вот то больше всех на острове возмущался вынужденным перерывом в работе! Прямо-таки метал громы и молнии!
Только все наладилось, дело по душе сыскалось и доктор Илья Ефимович одобрил, сказал, что это называется трудотерапия, что туберкулез лучше всего лечится хорошим настроением, как вдруг — на тебе! Кончился бензин. Компрессор почихал малость и заглох. И сразу умолкли перфораторы, перестали визжать буры. И островом вновь овладела прежняя хозяйка — тишина, которая, впрочем, очень скоро была нарушена громогласными проклятиями, которые Шугин обрушил на голову старого, прожженного лиса Викторыча.