Было пятое ноября. Всюду уже трепыхались флаги.
А Саньке казалось, что все это для него. И смеются оттого, что сын родился, и флаги, и корабля на Неве, и лампочки разноцветные горят. Он накупил кучу всякой всячины,отнес в больницу.
И получил первое письмо от Даши. На каком-то обрывке оберточной, промасленной бумаги слабым, расползающимся почерком было написано:
«З д р а в с т в у й, С а н е ч к а!
Сейчас мне хорошо. А было плохо. Ой, Санька, как все это ужасно — больно и долго. Но у меня еще ничего. Говорят, я молодец. Другим хуже — сутками мучаются. А я быстро. Мальчишка страшненький. Родился синий-синий. Волосики черные. Толстощекий, с толстым носом. Когда он родился, мне его подсунули, — показалось, что у него большие синие глаза, а теперь приносят кормить, а он их вообще не желает открывать, только чуть-чуть щурится. Морда красная, выражение лица упрямое, строит мне рожи и плохо ест — то засыпает, то плюется. Относится ко мне плохо. Но все равно он на свете самый лучший.
Мы тебя целуем!»
На следующий день Саньке с утра уже не сиделось на месте.
Он принялся бродить по родным, по знакомым и всюду отмечал величайшее событие своей жизни.
К середине дня он соображал уже довольно плохо.
Но одна мысль засела в его голове очень прочно: он должен повидать Дашу. Во что бы то ни стало повидать.
С пьяным упрямством он несколько раз пытался пройти внутрь больницы, и всякий раз его со скандалом выставляли оттуда. Тогда он расспросил, куда выходят окна палаты № 68, и выяснил, что палата эта на третьем этаже, а рядом с окном по стене проходит пожарная лестница. Надо же! Десятки окон в больнице, а лестница проходит как раз рядом с Дашиным окном.
И Санька решил, что это судьба подсказывает ему самое простое и правильное решение. Он полез по пожарной лестнице.
Лестница была проржавелая, и в первые же секунды Санькин выходной костюм покрылся рыжими расплывчатыми полосами.
Но ему все было трын-трава. Он упрямо лез вверх. Внизу послышался какой-то неясный гул.
Санька осторожно поглядел на землю и увидел довольно большую толпу. Все стояли, задрав головы, показывали на него пальцами. В толпе там и сям белели халаты возмущенных медицинских работников.
Санька приветливо помахал толпе рукой и полез дальше.
Окно третьего этажа было за двойными, необычайно пыльными рамами и, как ни старался Санька, ничего, кроме расплывчатых светлых пятен внутри, рассмотреть не мог.
Тогда он встал на самый край лестницы, одну ногу поставил на обитый жестью подоконник и приник к стеклу носом. В тот же миг нога его соскользнула с подоконника, тело тяжело дернулось, и Санька повис на одной руке, судорожно нашаривая ногами ступеньки.
Внизу раздался дружный вопль.
Перекладина лестницы безжалостно врезалась в Санькину ладонь, срывая кожу на ней, и Санька почувствовал — еще секунда и он сорвется, упадет и убьется.
И сразу протрезвел.
Он вцепился второй рукой за край лестницы, обвил его ногами и, скользнув вниз, сел на перекладину.
Штанина на правой ноге высоко задралась, руки тряслись противной мелкой дрожью, и Саньке пришлось посидеть так довольно долго, пока дрожание внутри него чуть поутихло.
Тогда он медленно распрямился и очень осторожно, нащупывая ногой каждую ступеньку, полез вниз.
Толпа настороженно притихла, каждый боялся спугнуть его, каждый боялся, что он вновь сорвется.
И только когда Санька повис на последней ступеньке и прыгнул вниз, к нему бросились, вцепились, затрясли, задергали, кто-то даже довольно ощутимо треснул его по спине; все в один голос ругались, крыли его почем зря, вымещая на Саньке те минуты страха за него, которые только что пережили.
Так окончился этот первый день Саньки в роли отца семейства, будущего патриарха новой ветви на генеалогическом древе семьи Балашовых.
ГЛАВА XII
Балашова вызвал к себе Е. Е. Это странное имя расшифровывалось как Евгений Евстигнеевич, но ввиду громоздкости и неудобопроизносимости им почти никогда не пользовались и все называли Евгения Евстигнеевича, парторга управления, коротко — Е. Е.
Он знал об этом, но не обижался. Был он человек славный — невредный, мягкий, часто смущающийся.
В свое время Е. Е. работал прорабом, но потом здоровьишко стало пошаливать, и ему пришлось перейти с этой муторной, требующей проволочных нервов, луженой глотки и сильного тела работы на другую, поспокойнее — инженером в производственный отдел.
Парторгом был он уже давно, еще с тех времен, когда работал прорабом.
Зная его мягкость, добрый характер, к Е. Е. шли по самым разнообразным — действительно серьезным делам, трагикомическим, а порой и вовсе фантастическим по своей нелепости.
Шли больные — пособи путевку достать в санаторий, матери — устрой пацана в детский сад. Шли поссорившиеся молодожены, порой со свежими царапинами на щеках. Шли жены пьющих мужиков — приструни его, черта проклятого, чтоб его Кондрат хватил, ханыгу, алкоголика несчастного.
Шли, шли, шли...
В управлении с хохотом рассказывали, как приволокла к Е. Е. своего непутевого мужа крановщица Потапиха — невероятных размеров, силищи и баса (куда там Зинке!) женщина.
Она чуть ли не на весу, за шиворот, внесла своего супруга, Кольку Потапова, маленького, тугого, как теннисный мячик, как кленовый свиль, мужика, беззаветного труженика и такого же беззаветного пьяницу.
Потапов был слесарем-трубоукладчиком высшего класса, золотые руки, лучшим в управлении специалистом по аварийным врубкам, а это самое высокое мерило людей его профессии.
Он мог с остервенением работать при авариях целые сутки в любых условиях — в плывуне, в мокрети, в мороз, в жару, не жалуясь и ничего вокруг не замечая.
Но уж коли попадала ему шлея под хвост и начинался запой, тогда...
И вот Потапиха приволокла его, швырнула на диван и заголосила:
— Спаси ты меня, миленький! Ослобони ты меня от этого дьявола, жизни совсем нету. Опять три дня гудел, вражина! Портки евонные, зме́я подколодного, спрятала — в одном пальте убег! Сказывают, теперь лечат новым... этим самым... по радио слыхала... как его... гипотизируют, вот! Помоги, Е. Е., миленький!
Потапов сидел, забившись в угол дивана, и покаянно молчал, даже кивал головой, будто молчаливо соглашаясь, виня себя, удивляясь собственным безобразиям. Е. Е. растерянно слушал Потапиху и, разведя руками, взмолился:
— Да не умею я гипнотизировать! Честное слово, не умею, верь слову, Надежда Кузьминична!
Но не так-то просто было отделаться от Потапихи. Она твердо веровала во всемогущество парторга. Многие бабы, помиренные со своими мужьями, матери, детей которых устроил в садик Е. Е., молодые ребята, которым помог он устроиться на курсы сварщиков или, скажем, бульдозеристов, разнесли эту добрую славу по управлению.
Пристала Потапиха с ножом к горлу. Хоть бери и делай сам гипнотические пассы. Короче, не смог отказать Е. Е., устроил Потапова в больницу.
Правда, гипнозом его не лечили, а лечили страшным для пьяниц лекарством — антабусом.
Колька вышел из больницы каким-то странно тихим, задумчивым. Когда, забывшись, по привычке хлебнул в обеденный перерыв пива, то вдруг к удивлению дружков своих скорчился и с величайшим отвращением выплюнул его, и даже дрожь по Колькиной спине прошла. Это было настолько невероятно, что дружки оторопели, вытаращились изумленно, и пиво перестало казаться им вкусным. Это было наглядно и убедительно, как всякое приличное чудо.
Колька долго отмалчивался, приходил в себя, не рассказывал, что же с ним такое проделали в этой невероятной больнице.
После рассказал.
Лечили, говорит, лечили, после приносят маленькую: пей, если хочешь, только, говорят, в зеркало смотри на себя.
Стал, говорит, пить — противно жутко, вот-вот вывернет, но терплю. Одну рюмочку выпил, другую — глядь в зеркало, а у меня, говорит, ухи синие, как чернила. Тут-то, говорит, я ее и проклял, окаянную.