Поляки изумлялись: Суворов отпускал пленных под честное слово. Отпустил на все четыре стороны больше, чем просил король… Нужно было только подписать «реверс» — обещание не поднимать оружия против России. Только последний польский главнокомандующий, гордец Вавржецкий, поборов колебания, сохранил лицо для будущей борьбы за Польшу, реверса не дал и был под конвоем отправлен в Киев, откуда Румянцев направил его на берега Невы. Заметим, что все польские пленники, подписавшие реверс, получили паспорта и были отпущены с правом свободного проживания где угодно. Но далеко не все исполнили обязательства реверса не поднимать оружия против России. Генерал-лейтенант Ян Генрик Домбровский, прибывший вместе с Вавржецким, реверс выдал, но потом воевал против Суворова в Италии, во французской армии.
15 декабря 1795 года Суворов наконец-то прибыл в Петербург. Императрице не терпелось наградить своего героя — к тому же в Варшаве Суворов проводил слишком гуманную и самостоятельную политику.
В Петербурге Суворова встречали как триумфатора. Поселился фельдмаршал в Таврическом дворце — там, где полтора года назад проходил Измаильский праздник, на котором для него не нашлось места… Каждый стремился засвидетельствовать своё почтение покорителю Варшавы. И тут начался спектакль, в котором Державин сыграл не последнюю роль.
«Во второй день граф не желал никого принимать, кроме избранных лиц; первого он дружески принял Г. Р. Державина в своей спальне; будучи едва прикрыт одеждою, долго с ним беседовал и даже удерживал, казалось, для того, чтоб он был свидетелем различия приёмов посетителям; многие знатные особы, принадлежащие двору, поспешили до его обеда (в Петербурге назначен был для обеда 12-й час) с визитом, но не были принимаемы: велено было принять одного кн. П. А. Зубова. Зубов приехал в 10 часов; Суворов принял его в дверях своей спальни, так же точно одетый, как бывал в лагерной своей палатке в жаркое время; после недолгой беседы он проводил князя до дверей своей спальни и, сказав Державину „vice-versa“[2], оставил последнего у себя обедать.
Чрез полчаса явился камер-фурьер: императрица изволила его прислать узнать о здоровье фельдмаршала и с ним же прислала богатую соболью шубу, покрытую зелёным бархатом с золотым прибором, с строжайшим милостивым приказанием не приезжать к ней без шубы и беречь себя от простуды при настоящих сильных морозах. Граф попросил камер-фурьера стать на диван, показать ему развёрнутую шубу; он пред нею низко три раза поклонился, сам её принял, поцеловал и отдал своему Прошке на сохранение, поруча присланному повергнуть его всеподданнейшую благодарность к стопам августейшей государыни.
Во время обеда докладывают графу о приезде вице-канцлера графа И. А. Остермана; граф тотчас встал из-за стола, выбежал в белом своём кителе на подъезд; гайдуки отворяют для Остермана карету; тот не успел привстать, чтоб выйти из кареты, как Суворов сел подле него, поменялись приветствиями и, поблагодарив за посещение, выпрыгнул, возвратился к обеду со смехом и сказал Державину: этот контр-визит самый скорый, лучший — и взаимно не отяготительный».
В те дни они сдружились, и Суворов открывался перед Державиным как эксцентрик, как мыслитель. Разговаривая с поэтом, он снимал маску чудака — и Державин рассмотрел в нём загадочного, непостижимого мудреца. Тогда-то и появились первые настоящие стихи Державина о Суворове:
Когда увидит кто, что в царском пышном доме
По звучном громе Марс почиет на соломе,
Что шлем его и меч хоть в лаврах зеленеют,
Но гордость с роскошью повержены у ног,
И доблести затмить лучи богатств не смеют, —
Не всяк ли скажет тут, что браней страшный бог,
Плоть Епиктетову прияв, преобразился,
Чтоб мужества пример, воздержности подать,
Как внешних супостат, как внутренних сражать.
Суворов! страсти кто смирить свои решился,
Легко тому страны и царства покорить,
Друзей и недругов себя заставить чтить.
Это стихи «с портретным сходством» и «с психологией». Наконец-то он увидел Суворова не в латах, не в львиной шкуре, не в античной тоге. В стихах блеснули горящие глаза Суворова! Державин первым понял, что главная победа Суворова — над самим собой, над искушениями, над «внутренними супостатами». Отныне Суворов стал любимым героем Державина. Отныне поэт воспринимал полководца не как символ победы, не как величественную функцию — он пытался найти слова, которые раскрыли бы сложный образ воина-подвижника, неожиданного, необыкновенного в каждом жесте.
СОПЕРНИК
Мы не раз упоминали его имя, пришла пора объясниться. В 1766 году в Москве по случаю коронации императрицы устроили чудесную карусель. Потеха состояла из четырёх костюмированных «кадрилий: славянской, римской, индийской и турецкой». Вот как описывали это торжество в «Московских ведомостях» по горячим следам: «Кавалеры старались показать искусство и доспех свой ристанием на коне, метанием жавелотов и действием прочих кавалерских в набегах военных орудий с необычайными адресами». При раздаче «прейсов» за грацию «все зрители вошли нечувствительно в разбор подробный прямых действий, а потому и находили истинную пользу, которую сим нечувствительным образом премудрые государи вводят в народах своих чрез посредство приятности и увеселения».
Рядовой Преображенского полка Гаврила Державин, «маравший стихи», тогда мог только робко мечтать о признании. Между тем стихи прочно вошли в светскую моду. Князь Николай Васильевич Репнин уронил благодатную мысль: недурно было бы воспеть эту карусель в стихах! Прозрение высокопоставленного вельможи донесли до Василия Петрова — и учёный поэт вскоре издал оду «На великолепный карусель», которая открыла ему прямоезжую дорогу к славе. Его нашла царская милость: 200 червонцев в золотой табакерке. Слухи о щедром вознаграждении стихотворца быстро достигли Преображенского полка, но Державину оставалось только локти кусать.
По московской Славяно-греко-латинской академии Петров коротко знал Григория Потёмкина. Потёмкину понравились стихи приятеля, он вознамерился его возвысить, превратить в государственного поэта. Главным событием 1767 года был проект «Нового уложения». Потёмкин заказал Петрову оду по этому случаю. Петров не упустил случая — и вскоре на стол императрицы угодила «Ода всепресветлейшей, державнейшей, великой государыне Екатерине Алексеевне, самодержице всероссийской, премудрой законодательнице, истинной отечества матери, которую во изъявление чувствительнейший сынов российских радости и искреннейшаго благодарения возбужденнаго в сердцах их всевожделенным манифестом, в пятое лето благополучнаго ея величества государствования изданным, о избрании депутатов к сочинению проекта Новаго Уложения, приносит всенижайший и всеподданнейший раб В. П.». Вот такое заглавие. Даже по меркам XVIII века велеречивое до оторопи.
Екатерина испытывала потребность в своём Пиндаре, потому и сказала после первого знакомства со стихами нового пиита: «Я не забуду Петрова». Так было заведено. У Алексея Михайловича — Симеон Полоцкий. У Петра Великого — Фёдор Журавский и Феофан Прокопович. У Анны Иоанновны — Василий Тредиаковский. У Елизаветы Петровны — Михайло Ломоносов. Ломоносов ежегодно приветствовал одой и день восшествия на престол Екатерины; правда, прожил при новой императрице недолго — меньше трёх лет. И остался в истории человеком елизаветинской эпохи. Императрицу впечатлила ода Петрова: вот оно, новое имя! Громогласные восторги Петрова вроде бы не уступали ломоносовским. И Екатерина, и Потёмкин говаривали о нём: «Не хуже Ломоносова». Была в его строках и какая-то особая замысловатость — собственный стиль! Хорошо организованное и звучное косноязычие. Екатерина расслышала новую торжественную интонацию. Вызывало уважение и усердие поэта: 28 десятистиший, это целая эпопея восхвалений!