Похоже было, что лучшие дни родни прошли ещё в те времена, которых я не помнила, да и не могла помнить, потому что меня тогда и на свете не было! Странное дело: я-то считала, что была всегда! Про те дни говорили по-разному: «до войны», «в эстонское время», «во времена Пятса», «до прихода русских». Тогда жизнь была совсем другой: праздники пожарных и представления в Народном доме, велосипеды «Хускварна»[4] и туфли из настоящей змеиной кожи, сладкий медовый напиток и сосиски многих сортов в каждом магазине.
И люди могли свободно говорить обо всём, о чём хотели. Наверное, они потому могли, что меня тогда ещё не было, — всякий раз, когда разговор родни делался легкомысленным или когда начинали говорить что-то такое, на что все взрослые реагировали испугано или начинали громко смеяться, — каждый раз кто-нибудь напоминал: «Выбирайте слова в присутствии ребёнка!» И это было очень мило — знали, что я не всё понимаю.
Хотя на праздниках у дедушки и бабушки и было скучно-прескучно, но всегда много смеялись и никто не твердил нудным голосом, что, ох, ребёнок, ты смеёшься, а я плачу, смогу ли ещё когда-нибудь тебя увидеть…
Дедушка Роберт любил объявлять: «До тех пор, пока у меня во рту будет ещё два зуба, я буду смеяться каждый день по два раза! А когда и они выпадут, всё равно буду смеяться тайком, ночью! Ну, если ничто другое меня не будет смешить, то русский порядок и панталоны Минны всегда меня смешат!»
У бабушки действительно были смешные панталоны — длинные, с буфами и кружевами внизу, и когда после стирки они сушились на бельевой верёвке, их широкие штанины трепыхались на ветру, словно толстые танцовщицы.
Польская кровь бабушки Минны
Дом дедушки и бабушки стоял не в лесу, как дом бабушки Красной Шапочки, а вблизи большой дороги, в яблоневом саду, огороженном забором из планок. Это был довольно большой серый деревянный дом, но на самом деле больше чем наполовину он был пустой и нежилой. Войти в него через главный вход было невозможно — дверь была забита двумя досками крест-накрест, а окно, глядящее на дорогу, было закрыто ставнями. Чтобы попасть в дом, нужно было снять две поперечные доски ворот, пройти через яблоневый сад и завернуть за угол дома. Сам-то дом был скучно-серый, но собачья будка возле крыльца была прекрасна — с высокой двускатной крышей и выкрашена в красивый жёлтый цвет. Будка была большой, потому что когда-то — конечно, в то легендарное время, когда меня ещё на свете не было, — там жили в тёплую пору две гончие Крапп и Кай. Но Крапп давно околел, и жёлтая с белыми пятнами Кай пользовалась будкой больше как дачей — в холодное время она жила в кухне и спала на подушке в плетёном кресле.
Дедушка не хотел, чтобы чужие люди знали, что когда-то в этом доме находился и магазин. Он называл его лавкой, и она принадлежала именно ему, и если кто-нибудь сообщил бы об этом дядькам в мундирах, то и его могли бы увезти в Сибирь. Вывеска магазина была спрятана, и когда изредка дедушка водил меня в магазинные комнаты, он всегда находил что-нибудь на дне ящиков мне в подарок — почтовую открытку, на которой из яичной скорлупы выглядывали улыбающиеся мальчики с крылышками, или красивую голубую бумагу для писем — «на память о минувших временах расцвета», говорил он. Во времена расцвета, очевидно, люди писали красивыми прозрачными ручками на голубой с лёгкими узорами бумаге и посылали эти письма в конвертах с подкладкой из шёлковой бумаги… В коробках были булавки с жемчужными головками, кнопки и плакатные перья. К сожалению, в бывшем магазине дедушки больше не было ни одной конфеты и ни одной бутылочки с медовым напитком времён расцвета. За пыльными полками на полу валялись только пустые старинные бутылки из-под пива — их называли «алекоками». У них были странные пробки на пружинках, и бабушка осенью наливала в такие бутылки яблочный сок. В этих «алекоках» сок никогда не начинал бродить.
В магазинной части дома было холодно и нетоплено, и там нужно было двигаться осторожно, потому что во всех углах подстерегали мышеловки, которые громко защёлкивались, если их нечаянно задевали ногой. Папа считал, что прилавок и полки надо разломать и сделать там хороший ремонт, тогда бабушке с дедушкой было бы попросторней жить. Но дедушка не был с этим согласен, он был уверен, что через год-два американский дядя выгонит русских из Эстонии и тогда опять можно будет открыть магазин.
Дедушка считал, что ему и бабушке не требуется больше комнат, кроме кухни, гостиной и маленького кабинета, большую часть которого занимал огромный письменный стол. В его ящиках можно было найти всякие интересные вещи: там хранились старые фотоальбомы, на толстых страницах которых были сделаны прорези с золотыми краями, чтобы вставлять фотографии, и ещё там были всевозможные бумаги, и тетради, и большой альбом для марок, у которого была деревянная обложка с металлическими углами. Марки в альбоме мне разрешалось смотреть только вместе с дедушкой и только после того, как вымою хорошенько с мылом руки и покажу ему ладошки. Но эти марки выглядели так, словно их трогали как раз немытыми руками: в большинстве они были старые и потрёпанные. Свою первую почтовую марку дедушка отклеил, когда он был ещё мальчишкой, от письма, пришедшего с острова Куба. Это письмо сообщало, что его старший брат-моряк умер на этом острове от какой-то тяжёлой болезни. На этой коричнево-серой марке было лицо какого-то старика, и я смотрела на марку с опаской, словно болезнь дедушкиного брата ещё могла быть на марке, так что на самом деле руки следовало бы мыть после того, как посмотришь альбом, а не до… Но кому охота делать это, если никто не велит!
На этот раз наше прибытие к дедушке с бабушкой было необычным. Обычно-то входили в дом первыми я и мама, а папе всегда требовалось прежде всего осмотреть сад и яблони, а если собака была во дворе, то поговорить с нею. На самом деле папа хотел войти «эффектно и с прямой спиной», как говорил он сам. В сенях он сразу вынимал гитару из футляра и входил с песней: «Тебя поздравляю, новорожденный мой! Тебя поздравляю тысячу раз!..»
С приходом папы лица у всех начинали сиять, и дом наполнялся музыкой и радостным настроением.
На этот раз мы забыли гитару дома, но папа всё равно задержался на крыльце. Он закурил папиросу и сказал мне:
— Погоди немного, сначала покурим на воздухе.
Сделав пару затяжек, он бросил папиросу в сток для воды рядом с крыльцом и сказал:
— Ладно, смелость города берёт — пошли в дом!
У тётушек, которые в кухне перекладывали мясо из жаровни на блюдо, лица засияли и без его игры на гитаре и песни.
— Братик! Успел как раз вовремя! — обрадовалась тётя Лийли.
— Вот так чудо, ваше семейство успело прибыть как раз к жаркому! — съехидничала тётя Анне. — Раздевайтесь и сразу сядем за стол! А где ваша мама? Заболела, что ли?
Мы с папой посмотрели друг на друга.
Будь что будет — свою вину надо признать.
— Я была плохим ребёнком, и мама уехала от нас, — постаралась я быстренько сделать своё признание.
Тётя Лийли засмеялась — у неё такой смех, словно трясут горошины в жестяной банке.
— Ну вы и шутники! — сказала она и распахнула дверь в сени.
— Хельмес, входи. Первое апреля было уже давно.
Мне на миг показалось, что мама действительно могла спрятаться в сенях. Но нет. Не было её и на крыльце, куда тётя Лийли на всякий случай выглянула.
— Значит так… — негромко сказал папа. — Наша мама, правда, ненадолго уехала. С пылкими русскими парнями — у кого есть силы им противиться!
— Что ты несёшь! — сердито крикнула тётя Анне. — Устраиваете тут дурацкие шутки, а ещё образованные люди!
Папа промолчал.
— Тут что-то не так! — произнесла тетя Лийли. — Всё долгое время, пока шла война, у Хельмес были силы дожидаться тебя, и теперь вдруг… Откуда взялся этот парень?
— Устами младенца глаголет истина, — сказал папа, грустно улыбнувшись. — Да, уехала, между двумя русскими с ружьями — как её мать два года назад…